Счастье моего существования, его
уникальность лежит, быть может, в его судьбе:
выражаясь в форме загадки, я умер уже в качестве
моего отца, но в качестве моей матери я еще живу и
старею. Это двойственное происхождение как бы от
самой высшей и от самой низшей ступени на
лестнице жизни — одновременно и decadent, и начало
— всего лучше объясняет, быть может,
отличительную для меня нейтральность,
беспартийность в отношении общей проблемы жизни.
У меня более тонкое, чем у кого другого, чутье
восходящей и нисходящей эволюции; в этой области
я учитель par exellence — я знаю ту и другую, я воплощаю
ту и другую. — Мой отец умер тридцати шести лет:
он был хрупким, добрым и болезненным существом,
которому суждено было пройти бесследно, — он был
скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой
жизнью. Его существование пришло в упадок в том
же году, что и мое: в тридцать шесть лет я
опустился до самого низшего предела своей
витальности — я еще жил, но не видел на
расстоянии трех шагов впереди себя. В то время —
это было в 1879 году — я покинул профессуру в
Базеле, прожил летом как тень в Санкт-Морице, а
следующую зиму, самую бедную солнцем зиму моей
жизни, провел как тень в Наумбурге. Это был
мой минимум: «Странник и его тень» возник тем
временем. Без сомнения, я знал тогда толк в
тенях... В следующую зиму, мою первую зиму в Генуе,
то смягчение и одухотворение, которые почти
обусловлены крайним оскудением в крови и
мускулах, создали «Утреннюю зарю». Совершенная
ясность, прозрачность, даже чрезмерность духа,
отразившиеся в названном произведении,
уживались во мне не только с самой глубокой
физиологической слабостью, но и с эксцессом
чувства боли. Среди пытки трехдневных
непрерывных головных болей, сопровождавшихся
мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью
диалектика par exellence, очень хладнокровно размышлял
о вещах, для которых в более здоровых условиях не
нашел бы в себе достаточно утонченности и спокойствия,
не нашел бы дерзости скалолаза. Мои читатели,
должно быть, знают, до какой степени я считаю
диалектику симптомом декаданса, например, в
самом знаменитом случае: в случае Сократа. — Все
болезненные нарушения интеллекта, даже
полуобморок, следующий за лихорадкою, оставались
до сего времени совершенно чуждыми для меня
вещами, о природе которых я впервые узнал лишь
научным путем. Моя кровь бежит медленно. Никому
никогда не удавалось обнаружить у меня жар. Один
врач, долго лечивший меня как нервнобольного,
сказал наконец: «Нет! больны не Ваши нервы, я сам
лишь болен нервами». Конечно, хотя этого и нельзя
доказать, во мне есть частичное вырождение; мой
организм не поражен никакой гастрической
болезнью, но вследствие общего истощения я
страдаю крайней слабостью желудочной системы.
Болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до
слепоты, была не причиной, а только следствием;
всякий раз, как возрастали мои жизненные силы,
возвращалось ко мне в известной степени и зрение.
— Длинный, слишком длинный ряд лет означает у
меня выздоровление — он означает, к сожалению, и
обратный кризис, упадок, периодичность
известного рода decadence. Нужно ли после этого
говорить, что я испытан в вопросах decadence? Я
прошел его во всех направлениях, взад и вперед.
Само это филигранное искусство схватывать и
понимать вообще, этот указатель nuances, эта
психология оттенков и изгибов и все, что образует
мою особенность, все это было тогда впервые
изучено и составило истинный дар того времени,
когда все во мне утончилось, само наблюдение и
все органы наблюдения. Рассматривать с точки
зрения больного более здоровые понятия и
ценности, и наоборот, с точки зрения полноты и
самоуверенности более богатой жизни
смотреть на таинственную работу инстинкта
декаданса — таково было мое длительное
упражнение, мой действительный опыт, и если в чем,
так именно в этом я стал мастером. Теперь у меня
есть опыт, опыт в том, чтобы перемещать
перспективы: главное основание, почему одному
только мне, пожалуй, стала вообще доступна
«переоценка ценностей». —
2
Если исключить, что я decadent, я еще и его
противоположность. Мое доказательство, между
прочим, состоит в том, что я всегда инстинктивно
выбирал верные средства против болезненных
состояний: тогда как decadent всегда выбирает
вредные для себя средства. Как summa summarum, я был
здоров; как частность, как специальный случай, я
был decadent. Энергия к абсолютному одиночеству,
отказ от привычных условий жизни, усилие над
собою, чтобы больше не заботиться о себе, не
служить себе и не позволять себе лечиться, —
все это обнаруживает безусловный
инстинкт-уверенность в понимании, что
было тогда прежде всего необходимо. Я сам взял
себя в руки, я сам сделал себя наново здоровым:
условие для этого — всякий физиолог согласится с
этим — быть в основе здоровым. Существо
типически болезненное не может стать здоровым, и
еще меньше может сделать себя здоровым; для
типически здорового, напротив, болезнь может
даже быть энергичным стимулом к жизни, к
продлению жизни. Так фактически представляется
мне теперь этот долгий период болезни: я как
бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я
находил вкус во всех хороших и даже
незначительных вещах, тогда как другие не легко
могут находить в них вкус, — я сделал из моей воли
к здоровью, к жизни, мою философию... Потому
что — и это надо отметить — я перестал быть
пессимистом в годы моей наименьшей витальности:
инстинкт самовосстановления воспретил мне
философию нищеты и уныния... А в чём проявляется в
сущности удачность! В том, что удачный
человек приятен нашим внешним чувствам, что он
вырезан из дерева твёрдого, нежного и вместе с
тем благоухающего. Ему нравится только то, что
ему полезно; его удовольствие, его желание
прекращается, когда переступается мера
полезного. Он угадывает целебные средства против
повреждений, он обращает в свою пользу вредные
случайности; что его не губит, делает его сильнее.
Он инстинктивно собирает из всего, что видит,
слышит, переживает, свою сумму: он сам есть
принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он
всегда в своём обществе, окружён ли он
книгами, людьми или ландшафтами; он удостаивает
чести, выбирая, допуская, доверяя. Он
реагирует на всякого рода раздражения медленно,
с тою медленностью, которую выработали в нём
долгая осторожность и намеренная гордость, — он
испытывает раздражение, которое приходит к нему,
но он далёк от того, чтобы идти ему навстречу. Он
не верит ни в «несчастье», ни в «вину»; он
справляется с собою, с другими, он умеет забывать,
— он достаточно силён, чтобы всё обращать себе на
благо. Ну что ж, я есмь противоположность
decadent: ибо я только что описал себя.
3
Этот двойной ряд опытов, эта доступность в
мнимо разъединённые миры повторяется в моей
натуре во всех отношениях — я двойник, у меня
есть и «второе» лицо кроме первого. И, должно
быть, ещё и третье... Уже моё происхождение
позволяет мне проникать взором по ту сторону
всех обусловленных только местностью, только
национальностью перспектив; мне не стоит
никакого труда быть «добрым европейцем». С
другой стороны, я, может быть, больше немец, чем им
могут быть нынешние немцы, простые имперские
немцы, — я последний антиполитический немец.
И однако, мои предки были польские дворяне: от них
в моём теле много расовых инстинктов, кто знает? в
конце концов даже и liberum veto. Когда я думаю о том,
как часто обращаются ко мне в дороге как к поляку
даже сами поляки, как редко меня принимают за
немца, может показаться, что я принадлежу лишь к краплёным
немцам. Однако моя мать, Франциска Элер, во всяком
случае нечто очень немецкое; так же как и моя
бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе.
Последняя провела всю свою молодость в добром
старом Веймаре, не без общения с кругом Гёте. Её
брат, профессор богословия Краузе в Кенигсберге,
был призван после смерти Гердера в Веймар в
качестве генерал-суперинтенданта. Возможно, что
их мать, моя прабабка, фигурирует под именем
«Мутген» в дневнике юного Гёте. Она вышла замуж
вторично за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге;
в тот день великой войны 1813 года, когда Наполеон
со своим генеральным штабом вступил 10 октября в
Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как
саксонка, была большой почитательницей
Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой
отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849. До
вступления в обязанности приходского священника
общины Рёккен близ Лютцена он жил несколько лет в
Альтенбургском дворце и был там преподавателем
четырёх принцесс. Его ученицами были
ганноверская королева, жена великого князя
Константина, великая герцогиня Ольденбургская и
принцесса Тереза Саксен-Альтенбургская. Он был
преисполнен глубокого благоговения перед
прусским королём Фридрихом-Вильгельмом IV, от
которого и получил церковный приход; события 1848
года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рождённый
в день рождения названного короля, 15 октября,
получил, как и следовало, имя Гогенцоллернов — Фридрих
Вильгельм. Одну выгоду во всяком случае
представлял выбор этого дня: день моего рождения
был в течение всего моего детства праздником. — Я
считаю большим преимуществом то, что у меня был
такой отец: мне кажется также, что этим
объясняются все другие мои преимущества — за
вычетом жизни, великого утверждения жизни.
Прежде всего то, что я вовсе не нуждаюсь в
намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы
невольно вступить в мир высоких и хрупких вещей:
я там дома, моя сокровеннейшая страсть
становится там впервые свободной. То, что я
заплатил за это преимущество почти ценою жизни,
не есть, конечно, несправедливая сделка. — Чтобы
только понять что-либо в моём Заратустре, надо,
быть может, находиться в тех же условиях, что и я,
— одной ногой стоять по ту сторону жизни…
4
Я никогда не знал искусства восстанавливать
против себя — этим я также обязан моему
несравненному отцу, — в тех даже случаях, когда
это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не
по-христиански ни выглядело это, не восстановлен
против самого себя; можно вращать мою жизнь как
угодно, и редко, в сущности один только раз, будут
обнаружены следы недоброжелательства ко мне, —
но, пожалуй, найдется слишком много следов доброй
воли... Мои опыты даже с теми, над которыми все
производят неудачные опыты, говорят без
исключения в их пользу; я приручаю всякого
медведя; я и шутов делаю благонравными. В течение
семи лет, когда я преподавал греческий язык в
старшем классе базельского Педагогиума, у меня
ни разу не было повода прибегнуть к наказанию;
самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда выше
случая; мне не надо быть подготовленным, чтобы
владеть собой. Из какого угодно инструмента, будь
он даже так расстроен, как только может быть
расстроен инструмент «человек», мне удается,
если я не болен, извлечь нечто такое, что можно
слушать. И как часто слышал я от самих
«инструментов», что еще никогда они так не
звучали... Лучше всего, может быть, слышал я это от
того непростительно рано умершего Генриха фон
Штейна, который однажды, после заботливо
испрошенного позволения, явился на три дня в
Сильс-Мария, объясняя всем и каждому, что он
приехал не ради Энгадина. Этот отличный
человек, погрязший со всей стремительной
наивностью прусского юнкера в вагнеровском
болоте (и кроме того, еще и в дюринговском!), был за
эти три дня словно перерожден бурным ветром
свободы, подобно тому, кто вдруг поднимается на свою
высоту и получает крылья. Я повторял ему, что это
результат хорошего воздуха здесь наверху, что
так бывает с каждым, кто не зря поднимается на
высоту 6000 футов над Байрейтом, — но он не хотел
мне верить... Если, несмотря на это, против меня
прегрешали не одним малым или большим
проступком, то причиной тому была не «воля»,
меньше всего злая воля: скорее я мог бы — я
только что указал на это — сетовать на добрую
волю, внесшую в мою жизнь немалый беспорядок. Мои
опыты дают мне право на недоверие вообще к так
называемым «бескорыстным» инстинктам, к «любви к
ближнему», всегда готовой сунуться словом и
делом. Для меня она сама по себе есть слабость,
отдельный случай неспособности сопротивляться
раздражениям, — сострадание только у decadents
зовётся добродетелью. Я упрекаю сострадательных
в том, что они легко утрачивают стыдливость,
уважение и деликатное чувство дистанции, что от
сострадания во мгновение ока разит чернью и оно
походит, до возможности смешения, на дурные
манеры, — что сострадательные руки могут при
случае разрушительно вторгнуться в великую
судьбу, в уединение после ран, в преимущественное
право на тяжёлую вину. Преодоление сострадания
отношу я к аристократическим добродетелям: в
«Искушении Заратустры» я описал тот случай,
когда до него доходит великий крик о помощи,
когда сострадание, как последний грех, нисходит
на него и хочет его заставить изменить себе.
Здесь остаться господином, здесь высоту
своей задачи сохранить в чистоте перед более
низкими и близорукими побуждениями,
действующими в так называемых бескорыстных
поступках, в этом и есть испытание, может быть,
последнее испытание, которое должен пройти
Заратустра, — истинное доказательство его
силы...
5
Также и в другом отношении я являюсь еще раз
моим отцом и как бы продолжением его жизни после
слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто
никогда не жил среди равных себе и кому понятие
«возмездие» так же недоступно, как понятие
«равные права», я запрещаю себе в тех случаях,
когда в отношении меня совершается малая или очень
большая глупость, всякую меру
противодействия, всякую меру защиты, — равно как
и всякую оборону, всякое «оправдание». Мой способ
возмездия состоит в том, чтобы как можно скорее
послать вслед глупости что-нибудь умное: таким
образом, пожалуй, можно еще догнать ее. Говоря
притчей: я посылаю горшок с вареньем, чтобы
отделаться от кислой истории... Стоит только
дурно поступить со мною, как я «мщу» за это, в этом
можно быть уверенным: я нахожу в скором времени
повод выразить «злодею» свою благодарность
(между прочим, даже за злодеяние) — или попросить
его о чем-то, что обязывает к большему, чем
что-либо дать... Также кажется мне, что самое
грубое слово, самое грубое письмо все-таки
вежливее, все-таки честнее молчания. Тем, кто
молчит, недостает почти всегда тонкости и
учтивости сердца; молчание есть возражение;
проглатывание по необходимости создает дурной
характер — оно портит даже желудок. Все
молчальники страдают дурным пищеварением. — Как
видно, я не хотел бы, чтобы грубость была оценена
слишком низко, она является самой гуманной
формой противоречия и, среди современной
изнеженности, одной из наших первых
добродетелей. — Кто достаточно богат, для того
является даже счастьем нести на себе
несправедливость. Бог, который сошел бы на землю,
не стал бы ничего другого делать, кроме
несправедливости, — взять на себя не наказание, а
вину, — только это и было бы божественно.
6
Свобода от ressentiment, ясное понимание ressentiment — кто
знает, какой благодарностью обязан я за это своей
долгой болезни! Проблема не так проста: надо
пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости.
Если следует что-нибудь вообще возразить против
состояния болезни, против состояния слабости,
так это то, что в нем слабеет действительный
инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт
обороны и нападения в человеке. Ни от чего не
можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться,
ничего не можешь оттолкнуть — всё оскорбляет.
Люди и вещи подходят назойливо близко,
переживания поражают слишком глубоко,
воспоминание предстает гноящейся раной.
Болезненное состояние само есть своего рода
ressentiment. — Против него существует у больного
только одно великое целебное средство — я
называю его русским фатализмом, тем
безропотным фатализмом, с каким русский солдат,
когда ему слишком в тягость военный поход,
ложится наконец в снег. Ничего больше не
принимать, не допускать к себе, не воспринимать в
себя — вообще не реагировать больше... Глубокий
смысл этого фатализма, который не всегда есть
только мужество к смерти, но и сохранение жизни
при самых опасных для жизни обстоятельствах,
выражает ослабление обмена веществ, его
замедление, своего рода волю к зимней спячке. Еще
несколько шагов дальше в этой логике — и
приходишь к факиру, неделями спящему в гробу...
Так как истощался бы слишком быстро, если бы
реагировал вообще, то уже и вовсе не реагируешь —
это логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем
от аффектов ressentiment. Досада, болезненная
чувствительность к оскорблениям, бессилие в
мести, желание, жажда мести, отравление во всяком
смысле — все это для истощенных есть, несомненно,
самый опасный род реагирования: быстрая трата
нервной силы, болезненное усиление вредных
выделений, например желчи в желудок, обусловлены
всем этим. Ressentiment есть нечто само по себе
запретное для больного — его зло: к
сожалению, также и его наиболее естественная
склонность. — Это понимал глубокий физиолог
Будда. Его «религия», которую можно было бы
скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать
ее с такими достойными жалости вещами, как
христианство, ставила свое действие в
зависимость от победы над ressentiment: освободить от
него душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не
враждою оканчивается вражда, дружбою
оканчивается вражда» — это стоит в начале учения
Будды: так говорит не мораль, так говорит
физиология. — Ressentiment, рожденный из слабости,
всего вреднее самому слабому — в
противоположном случае, когда предполагается
богатая натура, ressentiment является лишним
чувством, чувством, над которым остаться
господином есть уже доказательство богатства.
Кто знает серьезность, с какой моя философия
предприняла борьбу с мстительными последышами
чувства вплоть до учения о «свободной воле» —
моя борьба с христианством есть только частный
случай ее, — тот поймет, почему именно здесь я
выясняю свое личное поведение, свой инстинкт-уверенность
на практике. Во времена decadence я запрещал их
себе как вредные; как только жизнь становилась
вновь достаточно богатой и гордой, я запрещал их
себе как нечто, что ниже меня. Тот «русский
фатализм», о котором я говорил, проявлялся у меня
в том, что годами я упорно держался за почти
невыносимые положения, местности, жилища,
общества, раз они были даны мне случаем, — это
было лучше, чем изменять их, чем чувствовать
их изменчивыми, — чем восставать против них...
Мешать себе в этом фатализме, насильно
возбуждать себя считал я тогда смертельно
вредным: поистине, это и было всякий раз
смертельно опасно. — Принимать себя самого как
фатум, не хотеть себя «иным» — это и есть в таких
обстоятельствах само великое разумение.
7
Иное дело война. Я по-своему воинствен. Нападать
принадлежит к моим инстинктам. Уметь быть
врагом, быть врагом — это предполагает, быть
может, сильную натуру, во всяком случае это
обусловлено в каждой сильной натуре. Ей нужны
сопротивления, следовательно, она ищет
сопротивления: агрессивный пафос так же
необходимо принадлежит к силе, как мстительные
последыши чувства к слабости. Женщина, например,
мстительна: это обусловлено её слабостью, как и
её чувствительность к чужой беде. — Сила
нападающего имеет в противнике, который ему
нужен, своего рода меру, всякое возрастание
проявляется в искании более сильного противника
— или проблемы: ибо философ, который воинствен,
вызывает и проблемы на поединок. Задача не в
том, чтобы победить вообще сопротивление, но
преодолеть такое сопротивление, на которое нужно
затратить всю свою силу, ловкость и умение
владеть оружием, — равного противника...
Равенство перед врагом есть первое условие честной
дуэли. Где презирают, там нельзя вести войну;
где повелевают, где видят нечто ниже себя, там не должно
быть войны. — Мой праксис войны выражается в
четырёх положениях. Во-первых: я нападаю только
на вещи, которые победоносны, — я жду, когда они
при случае будут победоносны. Во-вторых: я
нападаю только на вещи, против которых я не нашёл
бы союзников, где я стою один — где я только себя
компрометирую... Я никогда публично не сделал ни
одного шага, который не компрометировал бы: это мой
критерий правильного образа действий. В-третьих:
я никогда не нападаю на личности — я пользуюсь
личностью только как сильным увеличительным
стеклом, которое может сделать очевидным общее,
но ускользающее и трудноуловимое бедствие. Так
напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех
его дряхлой книги у немецкого «образования», —
так поймал я это образование с поличным... Так
напал я на Вагнера, точнее, на лживость, на
половинчатый инстинкт нашей «культуры», которая
смешивает утончённых с богатыми, запоздалых с
великими. В-четвёртых: я нападаю только на вещи,
где исключено всякое различие личностей, где нет
никакой подоплёки дурных опытов. Напротив,
нападение есть для меня доказательство
доброжелательства, при некоторых
обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю
честь, я отличаю тем, что связываю своё имя с
вещью, с личностью: за или против — это мне
безразлично. Если я веду войну с христианством,
то это подобает мне, потому что с этой стороны я
не переживал никаких фатальностей и стеснений, —
самые убеждённые христиане всегда были ко мне
благосклонны. Я сам, противник христианства de
rigueur, далёк от того, чтобы мстить отдельным лицам
за то, что является судьбой тысячелетий. —
8
Могу ли я осмелиться указать ещё одну,
последнюю черту моей натуры, которая в общении с
людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне
присуща совершенно жуткая впечатлительность
инстинкта чистоты, так что близость — что говорю
я? — самое сокровенное, или «потроха», всякой
души я воспринимаю физиологически — обоняю...
В этой впечатлительности — мои психологические
усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой
тайною: большая скрытая грязь на дне иных душ,
обусловленная, быть может, дурной кровью, но
замаскированная побелкой воспитания, становится
мне известной почти при первом соприкосновении.
Если мои наблюдения правильны, такие не
примиримые с моей чистоплотностью натуры
относятся в свою очередь с предосторожностью к
моему отвращению: но от этого они не становятся
благоухающими... Как я себя постоянно приучал —
крайняя чистота в отношении себя есть
предварительное условие моего существования, я
погибаю в нечистых условиях, — я как бы плаваю,
купаюсь и плескаюсь постоянно в светлой воде или
в каком-нибудь другом совершенно прозрачном и
блестящем элементе. Это делает мне из общения с
людьми немалое испытание терпения; моя
гуманность состоит не в том, чтобы
сочувствовать человеку, как он есть, а в том,
чтобы переносить само это сочувствие к нему...
Моя гуманность есть постоянное самопреодоление.
— Но мне нужно одиночество, я хочу сказать,
исцеление, возвращение к себе, дыхание
свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой
Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если
меня поняли, чистоте… К счастью, не чистому
безумству. — У кого есть глаза для красок, тот
назовёт его алмазным. — Отвращение к
человеку, к «отребью» было всегда моей
величайшей опасностью… Хотите послушать слова,
в которых Заратустра говорит о своём освобождении
от отвращения?
Что же случилось со мной?
Как избавился я от отвращения? Кто омолодил мой
взор? Как вознёсся я на высоту, где отребье не
сидит уже у источника?
Разве не само моё отвращение
создало мне крылья и силы, угадавшие источник?
Поистине, я должен был взлететь на самую высь,
чтобы вновь обрести родник радости! —
О, я нашёл его, братья мои!
Здесь, на самой выси, бьёт для меня родник
радости! И существует же жизнь, от которой не пьёт
отребье вместе со мной!
Слишком стремительно течёшь
ты для меня, источник радости! И часто
опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.
И мне надо ещё научиться
более скромно приближаться к тебе: ещё слишком
стремительно бьётся моё сердце навстречу тебе:
моё сердце, где горит моё
лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно
блаженное, — как жаждет моё лето-сердце твоей
прохлады!
Миновала медлительная печаль
моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в
июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!
Летом в самой выси, с
холодными источниками и блаженной тишиной — о,
придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё
блаженней!
Ибо это — наша высь и наша
родина: слишком высоко и круто живём мы здесь для
всех нечистых и для жажды их.
Бросьте же, друзья, свой
чистый взор в родник моей радости! Разве
помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей
чистотою.
На дереве будущего вьём мы
своё гнездо; орлы должны в своих клювах приносить
пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую
могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что
они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки.
Поистине, мы не готовим здесь
жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше
счастье для тела и духа их!
И, подобно могучим ветрам,
хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи
снегу, соседи солнцу — так живут могучие ветры.
И, подобно ветру, хочу я
когда-нибудь ещё подуть среди них и своим духом
отнять дыхание у духа их — так хочет моё будущее.
Поистине, могучий ветер
Заратустра для всех низин; и такой совет даёт от
своим врагам и всем, кто плюёт и харкает:
остерегайтесь харкать против ветра!..