[ Оглавление ]
ПРЕДИСЛОВИЕ
I.
Философия трагедии! Может быть, такое соединение слов вызовет протест со стороны
читателя, привыкшего в философии видеть последние обобщения человеческого ума,
вершину той величественной пирамиды, которая называется современной наукой. Он
бы, пожалуй, допустил выражение "психология трагедии" - но и то очень неохотно
и с большими ограничениями, ибо в глубине души он убежден, что там, где происходит
трагедия, в сущности, должны кончаться все наши интересы. Философия же трагедии,
не значит ли это философия безнадежности, отчаяния, безумия - даже смерти?! Может
ли тут быть речь о какой бы то ни было философии? Нас учили: предоставьте мертвым
хоронить своих мертвецов, - и мы сразу поняли и радостно согласились принять это
учение. Великий идеалист прошлого века, знаменитый поэт, по-своему переложил в
стихи эти освободительные слова: - und der Lebende hat recht - восклицал он. Но
мы пошли еще дальше: нам мало было отделаться от мертвецов, нам мало было утвердить
права живых. У нас остались живые, которые своим существованием смущали и продолжают
нас смущать еще более, чем погребенные, согласно учению, мертвецы. У нас остались
все, не имеющие земных надежд, все отчаявшиеся, все обезумевшие от ужасов жизни.
Что делать с ними? Кто возьмет на себя нечеловеческую обязанность зарыть в землю
этих?
Страшная задача - с первого взгляда кажется, что между созданными по образу и
подобию Божию не найдется ни одного, кто имел бы достаточно жестокости и дерзновения
взять ее на себя. Но это только так кажется с первого взгляда. Если находятся
на земле люди, соглашающиеся ради спасения своей жизни губить своих ближних -
ведь палачами большей частью были приговоренные к смертной казни или вечному заключению
- то отчего же предположить, что в этом предел человеческой жестокости и бесчувственности?
Каждый раз, когда пред человеком становится дилемма - погибни или осуди на гибель
других, все глубочайшие и таинственнейшие инстинкты его вооружаются на защиту
своего одинокого "я" против надвигающейся опасности. Роль палача считается позорнейшей
только по недоразумению. История духовной жизни народов, история "культуры" говорит
нам о таких проявлениях жестокости, сравнительно с которыми готовность казнить
на эшафоте десяток или несколько десятков своих ближних начинает казаться пустяками.
Я имею в виду отнюдь не бичей народов - Тамерланов, Аттил, Наполеонов, и даже
не католическую инквизицию. До этих героев меча и костров нам нет дела - что общего
у них с философией? Нет, здесь речь идет о героях духа, о проповедниках добра,
истины и всего прекрасного и высокого, о провозвестниках идеалов, людях, до сих
пор считавшихся исключительно призванными к борьбе со всеми злобными, "дурными"
проявлениями человеческой натуры. Имен я называть не буду, и у меня есть на то
свои очень важные основания. Ибо, если уже говорить, то пришлось бы сказать многое
такое, о чем до времени не мешает и помолчать. Но ведь и не в именах дело, а в
величайшем событии, происшедшем в моральной жизни народов - развившемся незаметно,
исподволь, как будто без всяких усилий со стороны отдельных личностей - в нарождении
идеализма.
Идеализм существует уже давно, более двух тысячелетий, но до новейшего времени
роль его была относительно незначительной. Даже у самого Платона, совершенно справедливо
считающегося, с формальной стороны, отцом и родоначальником этого высокого учения,
вы не раз наблюдаете странную непоследовательность в мыслях и аргументации, объясняемую
единственно лишь тем, что он был еще далек от той "чистоты" идеалистического воззрения,
до которого доросло наше время. В его рассуждениях еще так явственны следы антропоморфического
понимания божества, что даже современный студент, чуть-чуть лишь посвященный в
глубины нашей науки, не раз улыбнется в сознании своего превосходства при чтении
его диалогов. Платон с нашей точки зрения еще варвар, он еще не знает ничего о
наших объединяющих принципах: ведь даже Аристотель отделял небо от земли. Нет,
настоящий, чистый идеализм есть продукт последних двух веков. Он явился одновременно
с упрочившейся в науке тенденцией к "монистическому" миропониманию.
Современный ум не выносит философии, предлагающей ему несколько основных принципов.
Он стремится во что бы то ни стало к монизму - к объединяющему, как у нас говорят,
вернее - к единому началу. Он даже с трудом уже выносит дуализм: нести на себе
два принципа уже ему кажется слишком большим бременем. И он всячески ищет себе
облегчения, он готов даже в случае нужды принять на веру какую-нибудь тонкую нелепость,
лишь бы не считаться со сложностью. Дух и материя - это так много: не лучше ли
что-нибудь одно - либо дух, либо материя? Или, в крайнем случае, не лучше ли всего
признать, что дух и материя суть разные стороны одной и той же сущности? Правда,
никто до сих пор не понимал, каким образом дух и материя могут быть "разными сторонами",
но в философии, особенно новейшей, это далеко не единственное объяснение, которого
никто никогда не понимал. Даже более того: такими объяснениями, если только они
ловко и своевременно прилаживались, она крепче всего и держалась. Главное, чтоб
не было лишних принципов!..
В этом смысле наиболее всего, конечно, удовлетворяла пантеистическая точка зрения,
соответственным образом поддержанная и объясненная, и ее популярная форма - материализм,
обходящийся, как известно, минимумом иностранных слов и отвлеченных понятий. Но
иностранные слова и отвлеченные понятия пугают только непривычную к делу большую
публику; в философских же сферах они, наоборот, пользуются полным доверием и даже
имеют большую притягательную силу. Посвященные люди знают, что с этими трудностями
легко освоиться. Лишний термин, новое понятие, как бы они ни были построены, в
конце концов, не только ничему не мешают, но даже в известных случаях дают выход
из затруднительного положения. Они же и подбираются не случайно, а систематически,
с известными, строго определенными целями. Мешать может только "принцип", вводящий
за собой в философскую область множество новых, не приспособившихся к системе
и дерзко требующих к себе внимания явлений. Вот тут-то философу и необходима вся
сила убеждения, чтобы закрыть вход назойливому пришельцу. Вот тут-то и нужна вся
высота и непроницаемость идеалистических стен, надежно ограждающих науку от жизни.
Философия хочет быть, во что бы то ни стало, "наукой", такой же наукой, как математика,
и если этого нельзя достигнуть никаким иным путем, то во всяком случае выручит
теория познания. Она докажет, что не обо всем можно спрашивать философию, что
ее даже и спрашивать совсем нельзя, а только можно слушать, что она говорит. На
этих условиях, только на этих условиях она соглашается раскрывать свои тайны жаждущим
истины, и так как до сих пор неоткуда было черпать истину, то к философии шли,
ее слушали и вспоминали ее учения если не в тех случаях, когда приходилось решать
какой-нибудь трудный жизненный вопрос, то по крайней мере в тех случаях, когда
нужно было "учить" других.
Жестоко, однако, ошибется тот, кто захочет увидеть в задачах, поставляемых себе
теорией познания, только одни теоретические притязания. Если бы дело обстояло
так, то, по всей вероятности, современное мировоззрение и не имело бы такого распространения,
с одной стороны, - да и не встречало бы столько вражды. Ницше утверждает, что
всякая философия есть своего рода мемуары и невольные признания философа. Я думаю,
что этим еще не все сказано. В философской системе, кроме исповеди, вы, в последнем
счете, непременно найдете еще нечто, несравненно более важное и значительное:
самооправдание ее автора, а вместе с ним и обвинение, обвинение всех тех, которые
своей жизнью так или иначе возбуждают сомнения в безусловной справедливости данной
системы и высоких нравственных качествах ее творца. Бескорыстное искание истины,
которым когда-то так любили похваляться люди - мы в него уже не верим и не можем
верить. Да и как в него верить, когда для всех теперь очевидно, что мы, собственно,
не знаем, чего мы хотим, когда говорим, что хотим истины. Может быть, желать истины
- значит желать покоя, может быть, это значит желать нового стимула для борьбы,
а может быть, это значит желать найти какую-нибудь особенно оригинальную, никому
еще в голову не приходившую "точку зрения". Все может быть! Но если, с формальной
стороны, всякая система стремится положить конец бесконечным "почему", так ловко
изобретаемым нашим во всех прочих отношениях столь малоизобретательным умом, то
с внутренней стороны, по своему содержанию, всякая философия, повторяю, непременно
и безусловно преследовала цели самооправдания, хотя бы она себе в этом и не давала
отчета. И идеализму эта цель была всегда присуща. Он ставил людям задачи и возносил
тех, которые соглашались принимать на себя эти задачи; тех же, которые от них
отказывались, он предавал проклятию и позору, никогда не имея ни терпения, ни
охоты справляться о причинах, в силу которых его учение в известных случаях (и
так часто!) отвергалось. У него заранее было готово объяснение для всех случаев
своей неудачи; там, где его не принимали, он утверждал, что наталкивался на безумие
или на злую волю. Он обзавелся категорическим императивом, дававшим ему право
считать себя самодержавным монархом и законно видеть во всех, отказывавших ему
в повиновении, непокорных бунтовщиков, заслуживающих пытки и казни. И какую утонченную
жестокость проявлял категорический императив каждый раз, когда нарушались его
требования! Тем, у которых плохое воображение и малый опыт в этих делах, я рекомендую
перечесть шекспировского "Макбета". Он пояснит доверчивым людям, чего добивался
идеализм и, главное, какими средствами! Может быть, человеческая душа и точно
слишком упорный материал, может быть, нужно было наряду с прочими "бичами" ниспослать
бедным смертным и идеализм. Но ведь это все одни оптимистические догадки, а с
точки зрения гуманного и строго научного современного ума - даже и не догадки,
а чистейшая, не заслуживающая никакого доверия мифология. Кто серьезно признает,
что бичи бичуют не в силу механических законов, а ради каких-либо высших целей?
А если так, то нечему удивляться, что среди испытавших на себе их воспитательные
приемы людей не все соглашались целовать карающую руку...
II.
У нас, да и не только у нас, а и в Европе (теперь ведь уровень идей во всех странах
один и тот же, как уровень воды в сообщающихся сосудах) давно уже художественное
творчество принято считать бессознательным душевным процессом. По-видимому, этими
взглядами была вызвана к жизни так называемая литературная критика. Художники
недостаточно сознательно делают свое дело, нужно, чтоб кто-нибудь их проверил,
объяснил, в сущности - дополнил. Литературные критики сами приблизительно так
понимали свою роль и из сил выбивались, чтоб связать как-нибудь свое сознательное
мышление с бессознательным творчеством подлежавших их обсуждению художественных
произведений. Иногда эта задача оказывалась гораздо более трудной, чем можно было
ожидать. Художественное произведение не вязалось ни с одной из тех всеми признанных
идей, без которых решительно немыслимо никакое "сознательное" отношение к жизни.
В тех случаях, когда приходилось иметь дело с художником второстепенным или даже
бездарным, - критики не задумывались. Отсутствие идеи ставилось на счет недостаточности
таланта, даже более того - приводилось как причина недостаточного дарования, и
таким образом как будто бы подтверждалась "вечная" истина, что поэты, сами того
не подозревая, должны преследовать те же цели, которые имеют и критики, если только
хотят, чтоб их труд не пропадал бесплодно. В конце концов получалось, что поэтическое
бессознательное творчество все же служит и должно служить тому же, чему служит
и сознательное творчество критиков - и опасный момент проходил благополучно.
Но бывало и так, что критику попадалось в руки произведение значительного художника,
звезды первой величины. Критик заранее расположен к автору и готов предъявить
к нему самые снисходительные требования. Он простит ему отсутствие политического
идеала - хотя бы ему очень хотелось найти именно у этого художника поддержку своей
партии. Он простит ему, скрепя сердце, и равнодушие к общественным задачам, служению
которым, по его мнению, должны быть посвящены все силы страны. Но он убежден,
что найдет в новом произведении по крайней мере невольно (бессознательно) высказанные
симпатии к вековечным нравственным идеалам. По крайней мере это, хотя бы только
это. Пусть поэт воспевает добро, истину и красоту - если это у него будет, критика
позаботится обо всем остальном. Но если и того не будет? Если художник забудет
о красоте, посмеется над истиной и пренебрежет добром? Мне скажут, что этого не
бывает. Но я предложу из области отвлеченных разговоров перейти на частный пример.
Один, конечно, пример. Предисловие - слишком узкие рамки для того, чтобы вместить
в себе значительный литературный материал. Но надеюсь, что этот пример напомнит
тем, которые перестали бояться вспоминать, и многие другие в том же роде.
Я говорю о "Герое нашего времени" Лермонтова. Как известно, Белинский написал
об этом романе большую, очень страстную и горячую статью, доказывавшую, что Печорин
оттого пустился на свои злодейские дела, что не находил в России начала прошлого
века настоящего приложения своим громадным силам. Я не помню сейчас точно, написана
ли эта статья по поводу первого или второго издания "Героя нашего времени", но,
так или иначе, сам Лермонтов тоже счел необходимым дать объяснение своему роману,
что и сделал в предисловии ко второму изданию его. Предисловие короткое - меньше
двух страниц. Но оно несомненно свидетельствует об одном обстоятельстве: Лермонтов,
когда хотел, умел удивительно "сознательно" относиться к своим произведениям и
проводить "идеи" не хуже любого критика. В своем предисловии он прямо заявляет,
что, вопреки распространившимся толкам, в Печорине автор вовсе не изображал и
не хотел изображать ни самого себя и даже ни героя вообще, а имел лишь целью представить
"пороки" нашего времени. Зачем? - спросите вы. И на это есть ответ. Обществу необходимо
прежде всего понять себя, дать себе отчет в своих недостатках. "Будет уже и того,
- кончает он свое объяснение, - что болезнь указана, а как ее излечить - уже Бог
знает". Как видите, Лермонтов в предисловии почти сходится с Белинским. Печорин
- болезнь и ужасная болезнь общества. Только в его объяснении нет горячности и
страсти, да и обнаруживается одно странное обстоятельство: болезнь общества его
крайне интересует, до лечения же ему почти нет, а то и прямо нет никакого дела...
Отчего же у человека, так умевшего открыть и описать болезнь, нет никакого желания
лечить ее. И, вообще, отчего предисловие так спокойно, хотя и сильно написано?
Ответ на этот вопрос вы найдете в романе: там с первых же страниц вы убедитесь,
что если Печорин и болезнь, то это одна из тех болезней, которые автору дороже
всякого здоровья. Печорин - больной, но кто же здоровый? Штабс-капитан Максим
Максимыч, Грушницкий с его приятелями или, наконец, если брать в расчет женщин,
милая княжна Мери или дикарка Белла? Поставьте только такой вопрос и вы сразу
поймете, зачем написан "Герой нашего времени", а также для чего было потом сочинено
предисловие. Печорин изображен в романе победителем. Пред ним все, решительно
все остальные действующие лица уничтожаются. Нет даже, как в пушкинском "Онегине",
Татьяны, которая хотя бы раз за все время напомнила герою, что на свете существует
нечто более священное, нежели его, Печорина, воля, что есть долг, идея или что-нибудь
в таком роде. На пути своем Печорин встречает силу и хитрость, но и ту, и другую
побеждает умом и непреклонностью своего характера. Попробуйте судить Печорина;
у него нет никаких недостатков, кроме одного - жестокости. Он смел, благороден,
умен, глубок, образован, красив, даже богат (и это - достоинство!), а что касается
жестокости, то он, хотя и знает за собою этот порок и говорит о нем часто, но
увы! - когда столь высокоодаренный человек и проявляет какой-нибудь недостаток,
этот недостаток ему к лицу, более того - начинает сам по себе казаться качеством,
и прекрасным качеством. Сам Печорин по поводу своей жестокости сравнивает себя
с роком! Да и что с того, что куча разной мелюзги становится жертвой великого
человека?! "Главное, чтобы болезнь была указана, а как лечить ее - Бог знает".
Эта маленькая ложь, заключающая собою короткое предисловие к длинному роману,
чрезвычайно характерна. Вы ее не у одного Лермонтова найдете. Почти у всякого
большого поэта, не исключая и Пушкина, от времени до времени, когда описание "болезни"
становится слишком соблазнительным, она наскоро, между делом, выбрасывается читателю
как дань, от которой не свободны и привилегированнейшие умы. И у Пушкина тоже:
вспомните его самозванцев, сказку Пугачева об орле и вороне и ответ Гринева. Там,
где критики отмечают болезнь, "бессознательное" творчество тоже видит своего рода
ненормальность, нечто такое, что имеет свои страшные и загадочные стороны. Но
критика ничего, кроме болезни, не видит и спешит quand mкme изыскивать способ
лечения. Художник же об этом не думает и только для приличия смягчает свое суждение
общепринятой фразой... Из всего этого следует, что если уже употреблять выражение
"бессознательное творчество", то его следует отнести не к художникам, а именно
к критикам, всегда стремившимся пристегнуть к изображаемым в поэтических произведениях
жизненным событиям какие-нибудь готовые, на веру принятые идеи. У художников не
было "идей", это - правда. Но в этом и сказывалась их глубина - и задача искусства
отнюдь не в том, чтоб покориться регламентации и нормировке, придумываемым на
тех или иных основаниях разными людьми, а в том, чтобы порвать цепи, тяготеющие
над рвущимся к свободе человеческим умом. "Печорины - болезнь, а как ее излечить,
знает лишь один Бог". Перемените только форму, и под этими словами вы найдете
самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными
- он не отдаст их в жертву середине, норме. Критик точно хочет лечить. Он верит
или обязан верить в современные идеи - в будущее счастье человечества, в мир на
земле, в монизм, в необходимость уничтожения всех орлов, питающихся живым мясом,
выражаясь языком Пугачева, ради сохранения воронья, живущего падалью. Орлы и орлиная
жизнь, это - "ненормальность"...
Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают
пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь
иное, кроме статистики и "железной необходимости"! Всякий, кто пытается взглянуть
на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может и должен
ждать, что его зачислят в ненормальные люди. Зачислят - было бы еще ничего, может
быть, даже знаком отличия! Весь ужас в том, что никто, решительно никто из ныне
живущих, по-видимому, сам не в силах долго выносить мысль о возможности иного
миропонимания. Каждый раз, когда ему приходит на ум, что современные истины -
все же суть только истины своего времени и что наши "убеждения" могут быть столь
же ложны, как и верования самых отдаленных предков наших - ему самому начинает
казаться, что он покинул единственно правильный путь и прямо идет к ненормальности.
Разительный пример тому - граф Толстой. Как ненавистен, как противен был ему весь
строй современной мысли! Еще с молодых лет он ко всему, к чему наука говорила
"да", говорил "нет", не останавливаясь даже перед опасностью сказать нелепость.
Он готов был верить безграмотному мужику, глупой бабе, ребенку, мещанину в сермяге,
толстому купцу - только бы они говорили иначе, чем люди науки! А между тем, он
кончил тем, что в главном принял все, чему учит наука, и так же держится "положительных"
идеалов, как и большинство реформаторов в Европе. Его христианство есть идеал
устроенного человечества. От искусства он требует проповеди добрых чувств, от
науки - советов мужику. Он не понимает, зачем поэты тоскуют и стремятся выразить
тончайшие оттенки своих настроений, ему кажутся странными эти беспокойные искатели,
шатающиеся по северному полюсу или проводящие бессонные ночи в наблюдении звездного
неба. Зачем все эти стремления к неизвестному, неизведанному? Все это бесполезно,
значит - ненормально.
Страшный призрак "ненормальности" все время давил и давит этот колоссальный ум
и заставляет его мириться с посредственностью, в себе самом искать посредственности.
Его страх понятен: хотя современность и выдвинула вновь идею о родстве гениальности
и безумия, но мы все по-прежнему больше смерти боимся сумасшествия. Какое бы там
ни было родство - гениальность есть гениальность, безумие - безумие. И скорей
безумный скомпрометирует своим обществом гения, чем гений оправдает безумие. Мы
можем сомневаться в чем угодно - но это для нас аксиома, и всякого рода опыты
над собой мы кончаем там, где нам начинает грозить безумие. Исследования Ломброзо
не осветили ни одним лучом того мрака, который наша слепота и современная положительность
сгустили над безумием. Правда, Ломброзо был неподходящий человек для такого дела.
Он тоже в конце концов эксперименталист и судит только по внешним признакам о
чуждых ему душевных состояниях. Может быть, результаты его изысканий были бы более
плодотворны, если бы в нем самом была бы хотя одна искра гения или немного безумия.
Но ни того, ни другого у него не было. Он даровитый позитивист и только. Теория
не заставит человека перейти черту, за которой его ждет безумие - и гр. Толстой
вернулся к положительным идеалам. Есть область человеческого духа, которая не
видела еще добровольцев: туда люди идут лишь поневоле.
Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе думать, иначе
чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем людям, становится для
него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до некоторой степени со своей прежней
жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства,
в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается
мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному
прошлому. Но "прошлого не вернешь". Корабли сожжены, все пути назад заказаны -
нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И человек идет, почти
уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие недоступными ему мечты молодости
начинают казаться ему лживыми, обманчивыми, противоестественными. С ненавистью
и ожесточением он вырывает из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил.
Он пытается рассказать людям о своих новых надеждах, но все глядят на него с ужасом
и недоумением. В его измученном тревожными думами лице, в его воспаленных, горящих
незнакомым светом глазах люди хотят видеть признаки безумия, чтобы приобресть
право отречься от него. Они зовут на помощь весь свой идеализм и свои испытанные
теории познания, которые так долго давали им возможность спокойно жить среди загадочной
таинственности происходящих на их глазах ужасов. Ведь помог же идеализм забыть
многое, неужели его сила и очарование исчезли и он должен будет уступить пред
натиском нового врага? И с раздражением, смешанным с плохо скрытою тревогой, они
повторяют старый вопрос: да кто же, наконец, такие все эти Достоевские и Ницше,
что говорят как власть имеющие? И чему они нас учат?..
Но они ничему нас не "учат". Нет большего заблуждения, чем распространенное в
русской публике мнение, что писатель существует для читателя. Наоборот - читатель
существует для писателя. Достоевский и Ницше говорят не затем, чтоб распространить
среди людей свои убеждения и просветить ближних. Они сами ищут света, они не верят
себе, что то, что им кажется светом, есть точно свет, а не обманчивый блуждающий
огонек или, хуже того - галлюцинация их расстроенного воображения. Они зовут к
себе читателя, как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему,
надеяться - право существовать. Идеализм и теория познания прямо возвещают им:
вы безумцы, вы безнравственные, осужденные, погибшие люди. И они апеллируют к
последней возможной инстанции, в надежде, что этот страшный приговор будет отменен...
Может быть, большинство читателей не хочет этого знать, но сочинения Достоевского
и Ницше заключают в себе не ответ, а вопрос. Вопрос: имеют ли надежды те люди,
которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии? Л.
Ш.
...Aimestu les damnйs?
Dis moi, connaistu
l'irrйmissible?
Ch.
Baudelaire.