[ Оглавление ]
XIII
В "Записках из подполья" Достоевский отрекается от своих идеалов, от тех идеалов,
которые, как ему казалось, он вынес нетронутыми из каторги. Я говорю "казалось",
ибо на самом деле то, что он принимал во время своей жизни в остроге и в первые
годы свободы за идеалы, была лишь - надеюсь, теперь это очевидно - обманчивая
вера, что по окончании срока наказания он станет прежним вольным человеком. Как
и все люди, он принимал собственную надежду за идеал и торопился вырвать из себя
все воспоминания о каторге или, по крайней мере, приспособить их к условиям новой
жизни. Но его старания ни к чему или, вернее, почти ни к чему не привели. Каторжные
истины, как он их ни приглаживал и ни прибирал, сохранили слишком явные следы
своего происхождения. Из-под пышных уборов глядели на читателей угрюмые, клейменные
лица, виднелись бритые головы. В шумихе громких слов слышался звон цепей. Только
"Записки из мертвого дома" были приняты публикой и критикой как нечто свое, обыденное,
вольное. И точно, в этом произведении Достоевский проявляет - один раз в жизни
- почти толстовское искусство примирения действительности с принятыми идеалами.
Читатель уходил от "Записок из мертвого дома" просветленным, возвысившимся, умиленным,
готовым на борьбу со злом и т. д. - совсем как того требовала современная эстетика.
И, кстати, в своем возвышенном настроении и в своей готовности считал Достоевского
таким же хорошим и добрым человеком, как и самого себя. А между тем, чуточку внимания
и поменьше восторженности - и в "Записках из мертвого дома" открываются такие
перлы, каких и в подполье не найдешь. Например, хотя бы эти заключительные слова
романа: "Сколько в этих странах погребено напрасно молодости, сколько великих
сил погибло здесь даром! Ведь надо уже все сказать; ведь этот народ необыкновенный
был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из
всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно,
безвозвратно"... Кто из русских людей не знает этих строк наизусть? Да и не им
ли наполовину обязан роман своей славой? Значит, умел же Достоевский принарядить
эту безобразную и отвратительную мысль. Как? Лучшие русские люди живут в каторге?!
Самый даровитый, самый сильный, необыкновенный народ, это - убийцы, воры, поджигатели,
разбойники? И кто так говорит? Человек, живший с Белинским, Некрасовым, Тургеневым,
Григоровичем, со всеми теми людьми, которые до сих пор считались красой и гордостью
России! И им предпочесть клейменых обитателей мертвого дома? Но ведь это - настоящее
безумие. А между тем, два поколения читателей видели в этом суждении выражение
высокой гуманности Достоевского. Полагали, что это он так в смирении своем, в
своей любви к ближнему на новый лад воспевает последнего человека. Даже для приличия
не заметили, что певец на этот раз в своем усердии зашел уже слишком далеко. Только
в самое последнее время, наконец, обратили внимание (и то, собственно говоря,
случайно) на несообразность такого смирения. Но все же не осмелились открыто упрекнуть
Достоевского - до того уже укрепилась репутация святости за приведенным отрывком.
Постарались только ослабить его значение соответствующей интерпретацией. Стали
указывать на то обстоятельство, что во времена Достоевского каторжники, собственно,
не были настоящими преступниками, а были только протестантами - большей частью
людьми, восставшими против безобразия крепостных порядков.
Объяснение, хотя и запоздалое, но, конечно, необходимое. К сожалению, оно совершенно
лишено какого бы то ни было основания. Достоевский протестантов в каторге не очень
любил, только что переносил их. Вспомните, как он говорит о политических преступниках.
Его восторги относятся к настоящим каторжникам, вот к тем, о которых его товарищ
по заключению, поляк М-цкий, всегда говорил: je haпs ces brigands - и только к
этим. В них-то он нашел и силы, и дарования, и необыкновенность, их-то он поставил
выше Белинского, Тургенева и Некрасова; нам предоставляется возмущаться таким
суждением, смеяться над ним, проклинать его - что угодно; но Достоевский именно
это и только это хотел сказать.
В противоположность поляку М-цкому, Достоевский в этих brigands видел, если "надо
уже все сказать", - а ведь, я думаю, пора уже, - свой "идеал", и как когда-то
от Белинского, так теперь от них принял все их, хотя и ни в каких книгах не записанное,
но, несомненно, очень определенное и отчетливое учение о жизни. Принял, правда,
не с радостью и с готовностью, а потому, что иначе не мог, и не соображаясь с
тем, что оно принесет ему: в этих случаях beneficium inventarii не полагается...
Он и сам не хочет признаться даже себе, что учился у каторжников. Защищая свои
новые воззрения, он все ссылается на народ. "...Нечто другое изменило наш взгляд,
наши убеждения и сердца наши. Это нечто другое было непосредственное соприкосновение
с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал
таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к низшей ступени его". (18)
Но какой же это народ - те люди, с которыми жил Достоевский? Это - каторжники,
это те элементы, которые народ извергает из себя. Жить с ними значит не сойтись,
не соприкоснуться с народом, а уйти от него так далеко, как не уходил ни один
из проживающих постоянно за границей абсентеистов наших. Этого не должно ни на
минуту забывать. А если так, то, стало быть, и все благоговение Достоевского пред
народом, которое дало ему столько преданных и страстных поклонников, относилось
к совсем иному божеству, и русские, "верующие" читатели были жестоко и неслыханно
обмануты своим учителем. Правда, Достоевский был не первым учителем, обманувшим
своих учеников. Но на такую подмену не у многих хватило бы мужества. Я полагаю,
что сам Достоевский, несмотря на свою необыкновенную проницательность и чуткость
ко всему, что относилось к идеалам и вере (он автор "великого инквизитора"), в
данном случае не вполне давал себе отчет в том, что он делал. Он не хотел верить
в каторжников, и если в приведенном отрывке из "мертвого дома" возводит их на
столь недосягаемый пьедестал, то лишь в смутной надежде, что каторжников все еще
можно будет подчинить более высокой идее. По крайней мере, в своих сочинениях
Достоевский всего один только раз открыто преклонился пред своими товарищами по
заключению. И то, вероятно, потому, что "Записки из мертвого дома" своим общим
колоритом устраняют всякую возможность подозрения у читателя. В них столько умиления
пред добром, столько художественности. Читатель уже давно перестал присматриваться
к отдельным мыслям: говори, что хочешь, все сойдет за высокую идею.
А между тем, все вынесенные Достоевским в Сибири испытания были ничтожны по своему
значению по сравнению с этой страшной необходимостью преклониться пред каторжными.
"Знаешь ли ты, мой друг, слово "презрение"? И муки твоей справедливости быть справедливым
к тем, кто презирает тебя?" - спрашивает Ницше. И точно - нет больших мук в жизни.
А Достоевскому пришлось узнать их. Каторжники презирали его, об этом свидетельствует
чуть ли не каждая страница "Записок из мертвого дома", а сознание, совесть, "справедливость"
не давали ему мстить тем же, отвечать на презрение презрением. Он еще принужден
был, как Ницше, взять сторону своих неумолимых врагов, признать в них - и, повторяю,
не за страх, не по величию своей снисходящей к последнему человеку души, а за
совесть, - учителей своих, высших, наиболее даровитых людей, которые своим существованием
оправдывают все, что есть безобразного, ничтожного, ненужного в жизни, т. е. Достоевских,
Тургеневых, Белинских и т. д.
Такое страшное бремя вынес Достоевский из своей каторги. С годами не только не
становилось легче, но все более и более давило его. Свалить его с себя он не мог
до самых последних дней своих. Нужно было его нести, нужно было его скрывать от
всех глаз и при том еще "учить" людей. Как справиться с такой задачей?