[ Оглавление ]
VII
Таков первый момент рождения убеждений: исчезла надежда на новую жизнь, о которой
столько мечталось в каторге, и вместе с тем погибла вера в учение, казавшееся
доселе незыблемым и вечно истинным. Сомнения быть не может: не надежда держалась
учением, а наоборот, - учение держалось надеждой. С этим сознанием кончается для
человека тысячелетнее царство "разума и совести"; начинается новая эра - "психологии",
которую у нас в России впервые открыл Достоевский. Между прочим, прямой антагонизм
между "разумом и совестью" с одной стороны и "психологией" - с другой, до сих
пор мало кто решается признать открыто. Большинство предполагает возможным сохранить
старую иерархию, при которой психологии приходится занимать подчиненное положение.
Ее дело - лишь доносить о том, что происходит в человеческой душе, верховные же
законодательные права по-прежнему остаются за совестью и разумом, которым дано
решать, чему "должно быть" и чему быть не должно. Такое предположение разделяется
даже людьми, наиболее способствовавшими успехам психологии. Так, например, гр.
Толстой, своими произведениями по крайней мере настолько же, насколько и Достоевский,
в течение десятков лет подрывавший в нас доверие к законности притязаний всякого
рода безусловностей, до сих пор продолжает превозносить превыше всего "разум и
совесть". Он обладает особым искусством произносить эти слова таким тоном, что
всякое сомнение в их святости и неприкосновенности начинает казаться возмутительным
кощунством. В этом отношении Достоевский никогда не мог сравниться с гр. Толстым.
Однако, ни тому, ни другому не удалось соединить несоединимое. Их беспокойные
попытки возвратиться к старым "хорошим словам" свидетельствуют лишь о том, что
дело разрушения не только не менее, но много более трудно, чем дело созидания.
Только тот решается разрушать, кто уже иначе жить не может. И если в этом направлении
Достоевский пошел дальше гр. Толстого, то отнюдь не потому, что был добросовестней,
честней или искренней. Нет - в таких делах мера решимости определяется совсем
иными законами. Человек всеми силами старается сохранить доставшуюся ему в наследие
веру и отказывается от своих прав лишь в случае полной невозможности удержать
их за собой. Достоевский, как видно из послесловия к "Подростку", мечтал о творчестве
в духе гр. Толстого. "Еще Пушкин, - говорит он, - наметил сюжет будущих романов
своих в "преданиях русского семейства", и поверьте, что тут действительно все,
что у нас было доселе красивого. По крайней мере, тут все, что было у нас хоть
сколько-нибудь завершенного". И затем далее, рассуждая о романисте, который бы
взялся за намеченную Пушкиным тему, он продолжает: "такое произведение, при великом
таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской
истории... Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское
семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи
с историей русской - этот потомок предков своих уже не мог быть изображен в современном
типе своем, иначе как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном
виде. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком"... Если вспомнить, что впоследствии
Достоевский, по поводу "Анны Карениной", называл гр. Толстого историком средневысшего
круга, то станет вполне ясно, что в приведенных цитатах речь идет о "Войне и мире"
и выведенных в этом романе типах. Красота и законченность толстовских образов
пленяет Достоевского. И ему бы хотелось определенности, ясности и полноты жизни;
но он должен признаться, что такое "счастье" уже навсегда поглощено историей,
что современный человек может только вспомнить о былом, которого никогда уже не
вернуть. Покорный судьбе, он направляется к своим уединенным и мизантропическим
чудакам. Однако, Достоевский в этих своих суждениях не совсем прав. Ему самому,
конечно, нечего делать среди героев "Войны и мира". Для него эти люди - история
и только история. Но их творец, гр. Толстой, совсем иначе смотрел на них и вовсе
не желал их обращать в мираж прошлого. Наоборот, он хотел в них видеть вечно настоящее,
неизменное. Для него Пьер Безухов, Наташа, Ростов, княжна Марья - не давно отжившие
люди, принужденные уступить свое место новому "уединенному и мизантропическому",
т. е. подпольному человеку - он настаивает на том, что все они - герои настоящего
дня. Настаивает, правда, иногда преувеличенно, резко, так что этим уже до некоторой
степени выдает себя. "Война и мир" есть произведение человека, которому нужно
не только многое вспомнить и рассказать, но также кой- о чем забыть и кой-что
замолчать. Здесь нет той естественной прочности и устойчивости, которая чувствуется
в "Капитанской дочке". Гр. Толстой не ограничивается, как Пушкин, ролью повествователя,
художника. Он постоянно проверяет искренность и правдивость каждого почти слова
своих героев. Ему нужно знать, точно ли они верят во все, что делают, точно ли
они знают, куда идут. Он тоже психолог, как и Достоевский, т. е. он тоже ищет
корней. А ведь все корни - глубоко под землей, значит и гр. Толстому знакома глухая,
подземная, подпольная работа. Той гомеровской, патриархальной наивности, которую
ему приписывают, он не достигает, хотя и стремится к ней всеми силами. В этих
делах "свободная воля" изменяет человеку. Он хочет веры, а занимается проверкой,
которая всякую веру убивает. Только своему колоссальному художественному дарованию
гр. Толстой обязан тем, что читающая публика не почувствовала, сколько искусства,
я почти готов сказать, искусственности, потребовалось великому писателю земли
русской, чтоб создать свои замечательные произведения. И не только творчество,
вся жизнь гр. Толстого носит на себе следы вечной борьбы с "психологией", с подпольем.
Но о его жизни еще судить преждевременно. Его же писательская деятельность - одно
непрерывное стремление так или иначе - силой, хитростью, обманом - победить упорного
врага, подрывающего в самых основах возможность счастливого и светлого существования.
И это в значительной степени удается ему. Он платит свою дань подполью - правильную,
постоянную дань, но всегда с таким видом, как будто бы то была не дань, а добровольные
приношения, разрешаемые "разумом и совестью". У Достоевского подпольный человек,
отметив ложь своей жизни, приходит в ужас и сразу порывает со всем своим прошлым.
У гр. Толстого его герои никогда не перестают верить в "прекрасное и высокое"
- даже в те моменты, когда пред ними выясняется во всей полноте несоответствие
действительности с идеалами: они позволяют действительности войти в свои права,
но не перестают ни на минуту чтить идеалы. Так, поражения русских войск, сдача
Москвы и т. д. ни на кого из героев "Войны и мира", не принимающих непосредственного
участия в военных действиях, не производят слишком удручающего впечатления. Гр.
Толстой неоднократно отмечает это обстоятельство, так что, собственно говоря,
должно было бы получиться такое впечатление, как и от обращенных к Лизе слов подпольного
человека: "Я скажу, чтоб свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить". Но такого
впечатления не получается. Например, Николай Ростов беседует с княжной Марьей
и, конечно, в их разговоре злоба дня не обойдена. Но как они относятся к великой
трагедии, разыгрывающейся на их глазах? "Разговор был самый простой и незначительный
(!). Они говорили о войне, невольно, как и все, преувеличивая свою печаль об этом
событии". Несколько дальше гр. Толстой еще поясняет: "видно было, что о несчастиях
России она (княжна Марья) могла говорить притворно, но брат ее был предмет, слишком
близкий ее сердцу, и она не хотела и не могла слегка говорить о нем". Эти замечания
необычайно характерны для "Войны и мира". Гр. Толстой везде, где только может,
напоминает нам, что для лучших людей 12-го года несчастья России значили меньше,
чем их собственные, личные огорчения. Но при этих напоминаниях он умеет сохранить
необыкновенную на вид ясность души, точно ничего особенного не произошло, точно
и в самом деле разум и совесть могут спокойно глядеть на проявление такого чудовищного
эгоизма. И действительно, разум и совесть остаются спокойными. Очевидно, им нужен
только внешний почет, нужно уметь только говорить с ними в известном тоне, как
с капризными деспотами, и они делаются совсем ручными. Какой бы гам подняли они,
если бы вместо того, чтобы "притворно" огорчаться бедствиями России, княжна Марья,
например, прямо заявила, на манер подпольного человека: "России ли погибнуть,
или мне чаю не пить? Я скажу - пусть себе гибнет Россия, а чтоб мне чай был".
По существу, у гр. Толстого и княжна Марья, и Николай Ростов говорят именно так.
И все другие действующие лица этого романа (лучшие, конечно - и именно лучшие,
худшие не позволяют себе такой откровенности) немногим превосходят их в своем
патриотизме. В конце концов гр. Толстой окольным путем все сводит к проявлению
человеческого эгоизма. Но тем не менее, прекрасное и высокое не попадает в кавычки
и сохраняет свое прежнее почетное положение. Граф Толстой находит возможным принять
без ожесточения жизнь такой, какова она есть. Осторожно, невидимо для читателя,
он отнимает суверенные права у разума и совести и делает мерою вещей самого себя,
т. е., проще говоря, каждого человека. Но он хочет полной теоретической победы
("санкции истины", как говорит Достоевский) и потому не упраздняет открыто все
прежние власти, а лишь фактически и исподволь (гр. Толстой всегда действует исподволь)
устраняет их от всякого влияния на жизнь. И он знает, что делает. Ему необходимо
еще сохранить в известных случаях престиж и обаяние старых авторитетов. Он, конечно,
уже им служить не будет - но они еще послужат ему. Во всех тех случаях, когда
он собственными силами не сможет бороться, он обратится к их чудесному содействию,
и они своим властным голосом поддержат его в трудные минуты.