Вопросы философии

О времени и о себе

Л.Н. Митрохин

Вопросы философии.— 1995.— №6.

От редакции. В апреле 1994 г. на Общем собрании Российской академии наук по специальности «философия» академиком РАН был избран Вячеслав Семенович Степин, а членом-корреспондентом РАН — Лев Николаевич . По традиции журнал обратился к вновь избранным членам РАН с просьбой рассказать о своем пути в философии, о научных интересах и дальнейших планах. В этом номере мы публикуем интервью с Л. Н. Митрохиным, который, работая в Институте философии с 1958 г., прошел все должности — от младшего научного сотрудника до заместителя директора Института. Л. Н. Митрохин многие годы был (и является сегодня) членом редколлегии «Вопросов философии».

«В. Ф.» Первый вопрос напрашивается сам собой: было ли это избрание для Вас неожиданностью?

Л. М. Пожалуй, нет, хотя и в особом смысле. В нашем Отделении давно сложилась группа высококвалифицированных специалистов, широко известных общественности: А. В. Гулыга, В. Ж. Келле, Б. А. Грушин, Б. Т. Григорян, В. А. Лекторский, В. А. Смирнов, Н. В. Мотрошилова, П. П. Гайденко, Н. С. Юлина — список можно продолжить (я назвал лишь некоторых из тех, с кем непосредственно сотрудничал). Каждый из них достоин быть членом Российской Академии. Конечно, все они разные. Одни занимались преимущественно авторской работой, другие сочетали ее с организаторской деятельностью. Но это одна генерация, одна планида. Как у Киплинга: «Мы все одной крови — ты и я». И у каждого за плечами — капитальные публикации. Общее и в том, что приходилось выдерживать шквал обвинений в «ревизионизме» и отходе от канонической «краткой» мудрости с неизбежными выговорами и разносами. И у меня никогда язык не повернется сказать, что я, вот, наиболее достоин.

«В. Ф.» Дальше также трафаретно: как Вы пришли в философию, чем занимались?

Л. М. Я, вообще-то, человек не исповедальный, и автобиографический уклон не люблю. Может быть, потому, что особой радости он мне не приносит, а забота о привлекательном имидже меня не волнует. Но на ум приходит и другое соображение. Сегодня модно швыряться терминами: «военное поколение», «шестидесятники», «сталинисты», «воинствующие атеисты», подгоняя людей одного поколения под общую гребенку. Этакая инерция прежнего анкетного подхода («из крестьян», «в плену не был», «еврей») — будто это главное в человеке. Вот хвалят кого-то: «рыночник», «демократ», а известно — ворюга, лицемер. Поэтому актуален жанр портретный. Вместе с тем была, конечно, некая общая подпочва, духовная закваска, на которой и вырастали яркие, самобытные личности. Время их не щадило. И сегодня, когда все чаще уходят близкие друзья и единомышленники, стоит, наверное, кое-что вспомнить, чтобы острее ощутить тот «яростный и прекрасный мир», в котором протекала наша жизнь. Так что, «о времени и о себе».

В 1948 г. я поступил на философский факультет МГУ. На 3-м курсе подготовил курсовую работу о либеральных народниках и в дальнейшем намеревался заниматься «истматовской» проблематикой. Судьба, однако, распорядилась иначе. В июле 1950 г. был арестован мой отец, генерал. Думать о социальной проблематике уже не приходилось. К тому же мы (сестре было 4 года) остались без средств к существованию (имущество было опечатано, а следствие длилось два года). Меня строго предупредили: об этом факте никто на курсе знать не должен. С тех пор и слыву человеком веселым и остроумным. Пришлось подрабатывать в Обществе по распространению. Лектора поименитее просвещали близлежащие московские аудитории, а нас желторотых «членов-соревнователей» гоняли по всей Московской области. Позже, если меня просили выступить с лекцией, я часто испытывал легкую аллергию — в свое время перечитал.

Со специализацией мне повезло. Ко мне удивительно тепло отнесся проф. П. С. Попов, читавший основной курс логики. Под его руководством я защитил диплом «Закон достаточного основания», ему я обязан и тем, что с моей подпорченной анкетой (отца я похоронил в 1952 г.— в лагере под Рыбинском) был принят в аспирантуру. Сегодня проф. П. С. Попов незаслуженно забыт. А это был один из ярких представителей старой русской профессуры, для которых студенты и аспиранты составляли часть их семьи. Человек завидной эрудиции и порядочности, он, как теперь известно, был ближайшим другом М. А. Булгакова, и самое существенное о жизни писателя мы узнаем прежде всего из их переписки. В то время на кафедре логики работали такие специалисты, как А. С. Ахманов, В. Ф. Асмус, Н. В. Воробьев, выделялись молодые Е. К. Войшвилло и А. А. Ветров. Все это определяло строго академической и благожелательный дух кафедры.

Вопреки сегодняшним представлениям могу сказать, что философский факультет тех лет давал прекрасное образование. Лекции читали такие блестящие ученые, как А. Н. Леонтьев и П. Я. Гальперин, К. В. Базилевич и Н. Н. Пикус, С. А. Яновская, С. Б. Кан и Н. А. Сидорова. Забавно, но факт, мы сдавали двухгодичный курс по физике, прочитанный почти легендарным Д. Д. Иваненко, и проф. Л. А. Тумаркиным — по высшей математике. Но это дополнительные дисциплины. Что же касается «профилирующих» — диалектический и исторический материализм, история философии, особенно новейшей, то за исключением лекций О. В. Трахтенберга и блиставшего Т. И. Ойзермана вспоминать о них тягостно.

После окончания аспирантуры год работал в «Литературной газете». Узнав об этом, мне обычно говорят: «Так вот откуда у тебя легкий стиль». Нет, думаю я, вот почему с тех пор мне тяжело пишется и по нескольку раз приходится переделывать текст. В начале 1958 г. я был принят в Институт философии АН СССР в качестве младшего научного сотрудника сектора научного атеизма.

«В. Ф.» Получается уже третья специализация: истмат, логика, научный атеизм. Это что, разочарование в логике или продолжающиеся поиски себя?

Л. М. В ту пору престиж Института философии стоял чрезвычайно высоко, и поступить в него было не так просто, особенно людям с анкетными изъянами. А мне, напомню, газетчику, предложили работать в новом секторе. Было над чем задуматься. Я считался перспективным логиком, во всяком случае по мнению П. С. Попова, В. Ф. Асмуса, К. С. Бакрадзе. Но я понимал, что всерьез заниматься ею — значит осваивать логику математическую, чему моя сугубо гуманитарная натура противилась. В конце концов, я решил (и до сих пор так думаю), что религия — один из наиболее заманчивых и многообещающих предметов философского интереса. Конечно, корыстно-«охранительной» подоплеки «научного атеизма» я тогда не видел. Немалое влияние на мое решение оказал А. И. Клибанов, наш крупнейший историк религии. Ученик Б. Д. Грекова и проф. И. М. Моторина, друг В. Д. Бонч-Бруевича он опубликовал целую серию монументальных трудов по истории реформационных движений и сектантству в России, наглядно показавших возможность серьезного научного религиоведения. Вскоре у нас наладилось тесное сотрудничество, и многие работы мы опубликовали в соавторстве.

После двухлетней работы в ЦК ВЛКСМ (1961—1963) я в 1963 г. вернулся в Институт философии в сектор современной философии Запада — сначала старшим научным сотрудником, а позже, после шумных «разборок» с зав. сектором Е. Д. Модржинской, был назначен на ее место.

Важное событие произошло в 1968 г. Вместо акад. М. Б. Митина главным редактором «Вопросов философии» был назначен И. Т. Фролов, который пригласил меня в новую редколлегию вместе с Б. А. Грушиным, Ю. А. Замошкиным, А. А. Зиновьевым, В. Ж. Келле, В. А. Лекторским — их имена сами за себя говорят. Если же учесть, что своим заместителем он избрал М. К. Мамардашвили, то легко понять, что появился журнал, на прежний непохожий. К тому же директором Института философии стал П. В. Копнин, человек честолюбивый и талантливый. Все это означало заметное изменение в философской жизни — и не только Москвы. Не хочу торжественных слов, но и сегодня горжусь тем, что был активным участником тогдашней команды друзей-единомышленников, которой кое-что удалось сделать. Может быть, и не так уж много, но без нее нынешняя философская ситуация выглядела бы иной.

«В. Ф.» Да, многие из Вашего поколения с трепетом вспоминают об этих годах. А с другой стороны, «косность», «догматизм» — так обычно аттестуют состояние философской мысли накануне «перестройки». Где же ростки семян, рассыпанных тогда?

Л. М. Как это у французов: вино революции скисается в уксус реставрации. К этому времени капризная «оттепель» уже стала сменяться заморозками, а после «чешских событий» пошел настоящий град, выбивавший малейшие ростки инакомыслия. Но дело не только в зажиме «сверху». Наивно полагать, будто в то время члены Политбюро или секретари ЦК лично выбирали очередную жертву идеологической расправы. Скажем, А. А. Жданову не понравились стихи А. Ахматовой или М. В. Зимянину — И. Бродского. Сверху спускается общий «социальный заказ», а конкретные фамилии определялись средним звеном, в том числе бесталанными коллегами, которые неутомимо сигнализировали в «инстанции». В этом была своя логика. Если свободно печатается, скажем, И. Бродский или Б, Слуцкий, а на зарубежных конгрессах выступает С. С. Аверинцев, то на бездарей общественного спроса не будет. Никуда не денешься — нужно утверждать себя как самых верных подручных, самых послушных юнг на корабле, где «партия — наш рулевой».

В конце 60-х годов недавние философские «корифеи», утратившие прежний авторитет, развернули кампанию идеологического реванша. Рецепт был проверенный: внести в профессиональную исследовательскую деятельность атмосферу «философского фронта» со своим СМЕРШ-ем, информаторами, перебежчиками, критерии «талантливый», «эрудированный» подменить характеристиками «партийный», «преданный», «политически незрелый».

«В. Ф.» В конце концов, на войне как на войне. Почему же тогда Ваши единомышленники, люди, вроде бы, знающие, способные проигрывали? Избегали полемики, не вступали в споры, не защищались?

Л. М. Оружие было разное. Если не ошибаюсь, немаловажной причиной побед монголов были их сабли, выкованные по форме кривой второго порядка, которые, в отличие от прямых российских мечей, имели одинаковую режущую способность на всем протяжении. Можно вспомнить и о кривых восточных кинжалах, разрывающих ткани. Так и у нас. Скажем, я — неудобно признаться — ни разу не сигнализировал о философских ревизионистах. Но однажды по дружбе в ЦК мне показали соответствующую папку на меня. Чего там только не было! А я ведь не был ни диссидентом, ни заметным оратором, да и о большой политике рассуждать не любил. Но, выходит, кому-то мешал. Ну а журнал «Вопросы философии» другое — лучшего повода для демонстрации верноподданничества и придумать было трудно. Вот и старались...

«В. Ф.» Но почему, если говорить конкретно? Все, кажется, было законно: соответствующие решения по кадрам, неусыпный контроль цензуры.

Л. М. Помню, я просил одного философского руководителя поддержать Ю. А. Леваду (ему дали строгий выговор и не печатали): «он такой эрудированный, способный, ну кто не ошибается...» Тот на глазах скучнел, а потом сказал веско: «А вам известно, что он ни разу публично не раскаялся, не осудил своих взглядов». Забота «кураторов» была не в том, чтобы предотвратить публикацию «ревизионистских» материалов — на то была цензура. Главное — изжить независимых, не поддающихся дрессировке любомудров, не упустить случай своевременно их наказать — чтобы и другим было неповадно. А в журнале компания подобралась на редкость строптивая. Я уже упомянул некоторые имена. Представьте себе, как эти веселые и честолюбивые златоусты могли потрошить величавых догматиков, задушевно пересказывавших последние партийные директивы. Иногда такие обсуждения длились по часу. Какие сольные проходы, какие импровизации! По-моему, работники редакции предвкушали заседания редколлегии как сенсационные театральные постановки. Что там Ю. Любимов или Р. Виктюк! Да и И. Т. Фролов демонстрировал весьма независимую позицию, на которую решился бы не каждый редактор «идеологического» журнала.

Любопытно и другое. При всем том, что мы понимали неустойчивость обстановки, силу прежней философской номенклатуры, нами овладела некая эйфория, иллюзия будто еще немного и все цветы расцветут, прежние тиски развинтятся, и это настроение неизбежно выражалось в тоне наших выступлений.

А потому не «стучать» о таких безобразиях, или, как однажды сказал Мераб Мамардашвили, «не расставлять красные бакены опасности», было никак невозможно. Тем более, что вторжение в Чехословакию подсказало прекрасную формулу: «С кого начиналась контрреволюция в Праге? С выступлений философов — К. Косика, М. Прухи и др. Вот и у нас безнаказанно наглеют философские ревизионисты». И дальше ненавязчиво упоминались конкретные имена. К тому же в 1971 г. затравили П. В. Копнина, и началась ожесточенная схватка за директорское кресло. Правда, в 1973 г. на это место назначили Б. М. Кедрова, но и он продержался менее двух лет. Началось время погромов. Добили известную на всю Москву институтскую стенную газету, «осудили» и фактически выгнали В. Ж. Келле и Е. Г. Плимака, обрекли на эмиграцию А. А. Зиновьева, к власти потянулись бездари, еще недавно боявшиеся пикнуть. Дошло дело и до журнала. 17—18 июня 1974 г. состоялось прекрасно отрежиссированное обсуждение «Вопросов философии» в АОН при ЦК КПСС, поставившее точку в робком философском ренессансе.

У меня сохранился уникальный документ — копия «Докладной записки» в ЦК КПСС организаторов этой «встречи с читателями». Со временем надеюсь ее опубликовать и прокомментировать, сейчас же ограничусь отдельными цитатами, передающими атмосферу тех лет. «Многие участники обсуждения,— говорится в ней,— отмечали нарушения в ряде статей журнала принципа партийности философии, ведущие к извращению положений марксистско-ленинской теории». В этой связи называются статьи К. Кантора, В. Лазарева, Б. Грушина, Л. Гордона и Э. Клопова, Н. Ф. Наумовой, М. К. Петрова, А. Я. Гуревича, «ошибочная в своей основе статья М. К. Мамардашвили, Э. Ю. Соловьева и В. С. Швырева», «антимарксистская книга Ю. А. Левады». Не без удовольствия читаю о себе: «Особой критике подверглись опубликованные журналом статьи Л. Н. Митрохина, в особенности его статья «Социальная терапия Билли Грейэма», а также статья Д. Фурмана «Американский вариант секуляризации»... В выступлениях (И. А. Крывелева и некоей доцентки И. Гориной.— Л. М.} отмечалось, что эти статьи страдают крупными пороками, некритически воспроизводя всевозможные (!) фидеистические и буржуазные измышления». Естественно, наиболее злобно характеризовалась позиция И. Т. Фролова, который (цитирую) «по существу не согласился с подавляющим большинством сделанных выступавшими критических замечаний. То же следует сказать и о выступлении члена редколлегии журнала Л. Н. Митрохина... Выступления И. Т. Фролова и Л. Н. Митрохина создали впечатление, что руководство журнала не хочет понять всю серьезность задачи преодоления недостатков, имеющихся в журнале». В заключение отмечалась «оторванность редакции журнала от ИМЭЛ, ВПШ и АОН при ЦК КПСС», подчеркивалась роль обновления редколлегии как «мероприятия, имеющего целью выправить линию журнала в ряде вопросов», а также пожелание «укрепить редакцию людьми, способными...».

Позже один из высоких партийных деятелей спросил: «А в чем причина столь ожесточенного обсуждения? Борьба поколений?» Нет, ответил я, это неизбежная неприязнь к людям способным, творческим, со стороны непорядочных дилетантов, не желающих покинуть вышку. Даже в свои сорок лет я был, оказывается, наивен: «порядочные», «непорядочные» — прямо как в сказке о Красной шапочке. Не хватало воображения понять, что это было социологически нормальное, неизбежное поведение партийной номенклатуры, стремящейся сделать общество просматриваемым (простреливаемым?) сверху донизу, без каких бы то ни было «непрозрачных» (не поддающихся контролю) проявлений мировоззренческой самостоятельности.

Короче говоря, я почувствовал себя, как сегодня принято выражаться, некомфортно и поспешно убыл в город Вашингтон представлять ВААП в США и Канаде в ранге 1-го секретаря посольства СССР. Пробыл там более трех лет, позже работал в ВААП и ИМРД АН СССР, а весной 1988 г. при решившей дело поддержке тогдашнего директора Н. И. Лапина вернулся в Институт философии, надеюсь насовсем.

«В. Ф.» И каким Вы его нашли?

Л. М. Я вернулся «совсем в другую страну». Изменилась общая атмосфера, исчезла гнетущая опека «кураторов»; царит вожделенный плюрализм: кто-то напоказ осеняет себя крестным знамением, кто-то шепчет махамантру. Правда, создается впечатление, что на марксизм такой плюрализм не распространяется. Как бы считается, что он с позором себя «изжил». Что ж, поживем — увидим. К тому же сохраняется надежда на теперь «наших» зарубежных марксоведов. Они же понимают, что Маркс был выдающимся мыслителем XIX в. Вообще-то, сегодня Институт оказался в тяжелейшем положении, впрочем, как и вся Академия. Меня, скажем, особенно огорчает, что он неотвратимо стареет, хотя многие сотрудники до сих пор ходят (и, вероятно, так себя воспринимают) в «молодых».

«В. Ф.» А если без иронии — кто же «молодой философ»?

Л. М. Лет тридцать назад на заседании Дирекции кто-то назвал «молодым философом» Э. В. Ильенкова (ему было около 40 лет). Раздался смех. И тогда директор акад. Ф. В. Константинов торжественно вопросил: «А, действительно, кого можно считать молодым философом?» Фантазии разыгрались, наперебой посыпались предложения: «до 30 лет», «30—35» и т. д. Победило мое веское соображение: «Молодой философ — это сотрудник на пять лет моложе начальства». Это в шутку, но сегодня проблема поколений в философии стала весьма серьезной, и я вижу ее по-новому.

В компании коллег-сверстников возраст не чувствуется. Между тем не так давно 60- и даже 50-летний коллега обычно воспринимался как бронтозавр, нас понимающий с трудом. Дело даже не в возрасте, как таковом, а в стиле философствования, в языке, в мере восприимчивости к другим идеям. Так было в «застойную» вялотекущую эпоху. А что говорить о нынешнем изломном «осевом времени». Не случайно многое в «постмодернистских» лексике и приоритетах я воспринимаю как нечто чуждое и легковесное. Однако я понимаю (обязан понять), что они представлены многими серьезными и талантливыми исследователями (например, группирующимися вокруг «Ad marginem»). Кстати, талант М. К. Мамардашвили проявлялся в том, что он постоянно «обгонял» стиль философствования и даже ближайшие единомышленники понимали его далеко не совсем. Правда, он сам любил повторять, что доступность для понимания не составляет необходимого достоинства философской работы. Но зато он был понятен и блестящ в оценках материалов, которые предлагались для публикации в журнале.

«В. Ф.» Но, все-таки, его авторитет в основном связан с авторскими работами.

Л. М. Да, я знаю. Но сейчас я говорю о нем, как о заместителе главного редактора. Есть люди, одно присутствие которых отпугивает халтурщиков. В 60-е годы, например, в нашем секторе работала И. Ф. Балакина, человек удивительной порядочности и светлой души (кстати, одной из первых она защитила диссертацию о Н. А. Бердяеве). Писала она до обидного мало. Но когда мне указывали на это, я отвечал примерно так: мне важны не столько ее статьи, сколько факт ее присутствия, сама перспектива, что И. Ф. Балакина будет читать твою статью и застенчиво укорять «зачем же так?» и заставлять выкладываться до конца. Таким же суровым камертоном был и Мераб, впрочем, не всегда застенчивым.

«В. Ф.» Теперь немного подробнее о собственных работах, о том, что Вы сделали не только в истории философии и логике, но и в религиоведении. Вопрос можно сформулировать более агрессивно. Л. Н. Митрохин много публиковался, причем по разным, часто весьма острым проблемам: о современных западных философах, о теологах, о положении религиозных объединений в Советском Союзе, о месте религии в системе культуры и т. д. Так что получается долгий путь, зафиксированный в печати. Как Вы его оцениваете сегодня? Вопрос, вообще-то, тривиальный, но в данном случае он подогревается еще одним обстоятельством. Многие из Ваших коллег почитают Вас (наряду, скажем, с А. И. Клибановым) как серьезного религиоведа, внутренне противившегося официальному атеизму и имевшему постоянные трения с редакторами, для других же Вы — один из могикан (возможно, не самый худший) того самого государственного безбожия, к которому мы сегодня особых симпатий не испытываем.

Л. М. Вопрос нешуточный. Начну издалека. Недавно меня поразило простое соображение. Каждый помнит себя с ранних лет, а уж годы студенчества, аспирантуры, первых публикаций мы, кажется, способны восстановить до мельчайших деталей. То есть, я понимаю, что «тот» студент или аспирант — это Я, но смотрю на него как бы со стороны, с высоты жизненного опыта, отделенного от прежнего жесткой перегородкой из долгих лет. И вот однажды мне в голову пришла несложная мысль: а ведь таких временных перегородок не было. Весь путь становления моего «Я» — процесс сплошной, прерывавшийся лишь часами короткого сна. Иными словами, мое нынешнее мировосприятие непосредственно смыкается со всеми предшествующими, а сам процесс предстает в виде непрерывного жизненного потока, который я разрезаю на искусственные отрезки. Это я говорю не для популяризации А. Бергсона, а для прояснения вашего вопроса. Не в том дело, чтобы сравнить или сопоставить мои работы разных лет. Здесь несложно слукавить, пустив в ход отработанный джентльменский набор полупокаяний: такое, мол, было время, но мы старались, понимали, показывали фигу в кармане... Интереснее другое: почему, просыпаясь каждое утро самим собой, я сегодня ощущаю себя совсем «иным» (если ощущаю). В конечном счете это рассказ о внутренней драме моего поколения, о линии и точках его содержательного соприкосновения с последующими.

Представьте себе ребенка, который растет в среде, где отсутствует нормальный естественный язык. Смышленый Маугли из него не получится. А теперь представьте себе моих сверстников, пожелавших заняться философией. Вчерашние школьники, преимущественно комсомольцы, они с благоговением переступили порог Храма науки — МГУ — чтобы учиться, почтительно внимать, впитывать знания. И тут же попали в атмосферу духовного насилия. Напомню: год назад состоялась разгромная дискуссия по книге Г. Ф. Александрова, и речь А. А. Жданова была объявлена вершиной философской мудрости; в феврале 1948 г. творчество выдающихся композиторов было заклеймлено как «формалистическое» и «антинародное»; в том же году на августовской сессии ВАСХНИЛ шельмованию подверглись генетики; вовсю травили кибернетику, «буржуазных» философов и создателей теории относительности; уже на наших глазах развернулась кампания против «безродных космополитов», сопровождавшаяся репрессиями выдающихся еврейских деятелей культуры.

Все это тотчас же аукалось на «идеологическом» факультете. Первую торжественную лекцию нам прочитал акад. И. И. Презент, на факультете властвовал З. Я. Белецкий, кого-то публично обличали, кто-то незаметно исчезал, но вспоминать о нем было небезопасно, чтение «иной» литературы (даже стенограмм первых послеоктябрьских съездов и «Завещания» Ленина) приравнивалось к антисоветчине, курсы кишели штатными и добровольными стукачами. А студентов постоянно исповедовали: «предан — не предан». Что же оставалось делать?

Достоинство и творческая самостоятельность недавних школьников обычно проявлялись в том, чтобы добросовестно учиться, вырабатывать собственное мнение, овладевать техникой философского мышления. Естественно, это «усвоенное» знание не слишком отличалось от официально преподанного, поскольку противопоставить ему что-то серьезное, особенно в профессиональной сфере, начинающие студенты не могли. Конечно, что-то о криминальном прошлом до нас доходило. Но одно дело — политическое фрондерство и совсем другое — исследовательский профессионализм, способность свободно ориентироваться в безбрежном море философских концепций, особенно новейших. Незаменимую помощь могли бы оказать работы классиков, но они в ту пору оставались раритетами. Шаг за шагом изоляция от философских традиций, от современной социально-философской мысли сказывалась все болезненнее. Не случайно многие способные студенты пошли в «критику» западной философии XX в., где они, отдавая дань (по возможности формальную) диаматовской воинственности, имели возможность приобщаться к живой философской культуре.

«В. Ф.» Это о философии. Вы же, насколько я знаю, в основном специализировались на религии.

Л. М. Кандидатскую диссертацию я писал по логике Ф. К. С. Шиллера, докторскую же — по баптизму, опираясь во многом на западные источники. Но для меня это не был переход в новую дисциплину, я воспринимал себя не как «научного атеиста», а как философа религии, исследователя теологии. Я имею в виду не мое отношение к религиозной вере, а подход, сам теоретический инструментарий. Убежден, что разобраться в религии, пожалуй, сложнее, чем в философии. Укажу на три момента. Во-первых, в европейской культуре преобладает рационалистическая тенденция, представленная логически отработанными, «цельными» метафизическими системами. Они и служат предметом изучения, т. е. можно рассуждать об истории философии, суммируя, пересказывая и даже «критикуя» те или иные доктрины. Религия — иной пласт культуры, непосредственно связанный с опытом массового сознания, с многовековым нравственно-психологическим наследием. Это не абстрактное миросозерцание, а мироощущение, тип каждодневного поведения, в котором решающую роль играют не доводы разума, логики, а бытийствующее сознание, мирочувствование, или по Марксу, не теоретическое, а практически-духовное освоение мира. Без выявления {«вертикального» измерения религии что-то понять в ней невозможно. Иными словами, существование Бога нельзя рационально («научно») ни доказать, ни «опровергнуть» («критиковать»), его можно лишь объяснять, исходя из свидетельств массового сознания.

Далее, поверх этого «снизу» возникающего мироощущения надстраивается его концептуальная, систематизированная форма — теология. Напомню о знаменитом различении Паскалем «бога Авраама, Исаака и Иакова» и «бога философов». В просветительской традиции это различие игнорировалось, и религия приравнивалась к идеологической заразе, вносимой «попами и тиранами» в здоровое общество. Такой пафос, кстати сказать, соответствовал «социальному заказу» воинствующего большевистского безбожия, которое обличало религию как «классово чуждую» идеологию, рассуждать о которой требовалось «непременно с разоблачением» (М. А. Булгаков). Не случайно у нас охотно переводились антирелигиозные трактаты просветительского плана, характеризующие ее как проявление «невежества» или «страха». Что же касается современных («неклассических») интерпретаций сознания (в том числе и религиозного), представленных работами, скажем, З. Фрейда и К. Юнга, Д. Дьюи и Ф. Ницше, Э. Гуссерля и Ж. П. Сартра, не говоря уже о трудах теологов ранга К. Барта, Р. Нибура, П. Тиллиха, а тем более отечественных религиозных философов, то они не публиковались. А поэтому в обстановке разжигания непримиримости к «дурману», «духовной сивухе» выработать спокойный профессиональный подход к религии было далеко не просто. Вспоминаю, как в 1983 г. мое весьма осторожное заявление о том, что фраза «религия — опиум народа» вовсе не научное определение, а метафора, достаточно банальная для домарксового атеизма, вызвало нешуточный гнев недремлющих кураторов, расценивших ее как попытку лишить корону большевистского безбожия главного бриллианта.

Наконец, последнее. Мне довелось немало встречаться (а порой и тесно сотрудничать) с блестящими историками религии, отличавшимися безупречной научной добросовестностью. Назову хотя бы некоторые имена: С. А. Токарев, С. И. Ковалев, Б. А. Ранович, И. Д. Амусин, А. П. Каждан, В. И. Руттенбург и др. Это были не «научные атеисты», а серьезные исследователи, наследующие традиции рационалистического, строго научного подхода. Многие из них не чурались и пропагандистской, просветительской деятельности. Это неудивительно, поскольку скептицизм, свободомыслие, атеизм всегда символизировали защиту личностного самосознания, протест против духовного авторитаризма и умственной окостенелости. И, естественно, они влияли на мои представления, хотя я далеко не сразу научился отличать их . подход и пафос от установок ратоборцев антирелигиозного фронта, лишь имитирующих научность. А поэтому сегодня целый ряд своих ранних работ я воспринимаю как «чужие», написанные кем-то другим.

Так что главное было не в том, как — критически или апологетически — относиться к вере в Бога (в конце концов, философ-профессионал может вынести эту проблему за рамки своих размышлений), а в понимании природы официального  безбожия — специфической  «охранительной  идеологии»,   искусно интегрировавшей фрагменты и доводы «цивилизованного» атеизма.

Вы правы, я много публиковался. Первым из отечественных авторов писал о квакерах, Мартине Л. Кинге, Билли Грейэме, Малькольме X, о религиозных, в том числе «атомных пацифистах». Опубликовал книги «Христианская «наука жизни» (1957), «Американские миражи» (1962), «Баптизм» (1964), «Негритянское движение в США: идеология и практика» (1974), «Религия «Нового века» (1985), наконец, недавно «Философию религии», не говоря о множестве брошюр и статей, рецензий, предисловий к художественным произведениям (даже к Агате Кристи и Яну Флемингу).

«В. Ф.» Нет ли в таком многотемье опасности теоретической поверхностности?

Л. М. Наверное есть. Но оно имело и свое преимущество. Все определяется мерой авторской отстраненности от конкретных сюжетов, способностью смотреть на них как на промежуточный, пробный шаг в решении каких-то фундаментальных проблем. Если такая установка присутствует, то все отдельные работы, частные выводы и решения рано или поздно упорядочиваются, сплавляются и «работают» на эту проблему, неожиданно высвечивая ее аспекты, о которых прежде и не подозревал. Попробую конкретизировать это соображение.

Занимаясь баптизмом, я неизбежно (употреблю перестроечный новояз) «вышел на» Мартина Л. Кинга, на его концепцию «силы любви», которую он противопоставлял   сепаратистско-националистической   традиции   негритянского движения. Стал читать работы его оппонентов. Среди них наткнулся на «Автобиографию» Малькольма Х — поразительно одаренного лидера «черных мусульман». Написал статью о М. Л. Кинге, о «черных мусульманах», о движении «власть черным», заинтересовался взглядами предшественников: У. Дугласа, М. Гаври, У. Дюбуа. И получилась упомянутая книга «Негритянское движение в США: идеология и практика» (1974).

То же случилось спустя четыре года. Поскольку я много занимался сектантством, то, естественно, обратил внимание на акт самоубийства «Народного храма» в Гайяне осенью 1978 г. Позже обратился к типологически сходным новообразованиям: «Церкви унификации», «Семье бога», «Обществу сознания Кришны», «Божественному свету», «Церкви сайентологии» и др. Опубликовал о них серию статей, сложившихся в книгу «Религии «Нового века» (1985).

Вы можете сказать: совсем ушел от философии. Не думаю. Потому что эти темы непременно требовали решения сугубо теоретических, можно сказать, философских проблем: роль религиозного языка, символов, «знаков» в национальном самосознании, природа конфликтов на религиозно-этнической почве, специфика квазирелигиозных образований (таковыми, на мой взгляд, является большинство «культов») и т. п. Другое дело, что тогда я выступал в амплуа «американиста», вовсе не предполагая, что эти сюжеты столь тревожно впишутся в наши раздумья о будущем России. Но ведь так и есть. Посмотрите, что творится на Северном Кавказе, особенно, в Чечне, на агрессивную активность «Белого братства» и «Богородичного центра» (а это типичные «культы») и вы признаете, что именно эти проблемы оказались не только практически неразработанными, но и недоступными для руководящих номенклатурных умов. О трагических последствиях воинствующего дилетантизма на сей счет говорить не хочется.

Так что порой полезно предаваться многовекторным размышлениям: рано или поздно они окупаются, сплавляются в некое цельное видение мира. Наверное, эта истина банальна. Но при изучении религиозного сознания она обретает особый вес. Религия — феномен многослойный, многогранный, в ней каким-то колдовским образом житейские, обыденные переживания смыкаются с высокими метафизическими спекуляциями. Размышления великого богослова и бесхитростного верующего оказываются, так сказать, изоморфны, они проясняют друг друга. Больше того, часто то, что для теолога составляет камень преткновения, верующий усваивает без труда и сомнения. Сказано же, что Бога узрят «чистые сердцем». А поэтому все формы культуры, выражающие многообразный опыт человеческого существования — литература, искусство, музыка, живопись — бросают дополнительный свет на тайну религии, помогают отыскать ее особое, по своему уникальное место в системе культуры.

Еще раз сошлюсь на личный опыт. В 1984 г. меня попросили написать предисловие и комментарии к прежде непереводившейся книге Стефана Цвейга. «Совесть против насилия. Кастеллио против Кальвина». Вскоре я был буквально заворожен этой темой, обложился всей доступной литературой, мне часто снилась Женева XVI в., я ощущал себя непосредственным свидетелем далеких событий, а на московских улицах постоянно натыкался на лица, знакомые по древним гравюрам. Но это, так сказать, эмоции. Главное же в том, что классические сюжеты философии    религии    и    теологии — пантеизм,    догмат    Троицы, антитринитаристские «ереси», предопределение, свобода воли и т. д.— предстали, так сказать, in vivo: в столкновениях, интригах, коварстве и благородстве исторических персонажей. А какие умы и характеры! Эразм, Лютер, Сервет, Меланхтон... и этот опыт объяснения, казалось бы, давно отгремевших битв представляется мне просто неоценимым для понимания не только истории, но и нынешних событий. То же самое могу сказать о предисловии к первому изданию «Каталины» Сомерсета Моэма, о комментариях к работам о Мэри Бейкер-Эди, Франце Месмере и др. Во всяком случае, они помогли понять, что религия — неотъемлемый и исторически закономерный компонент человеческой культуры и духовности, особая «наука жизни», удовлетворяющая фундаментальные потребности общества и личности.

«В. Ф.» Создается впечатление, что Вы уже «ревизуете» и атеизм?

Л. М. Нет, речь о другом. Для философа религия выступает как предмет изучения. Серьезный разговор о ней начинается лишь тогда, когда на место концепции «обмана» и «заговора» приходит понимание ее как незаменимого условия становления человеческого рода. Различие же теологов и атеистов — это различие в объяснении ее происхождения.

А что значит «объяснить»? Здесь поставить опыт невозможно. Остается полагаться на факты истории, социологическое воображение, мысленный эксперимент, выстраивая наиболее вероятную модель ее возникновения и сути. В том-то и состоит задача философа, чтобы предложить гипотезу, из которой можно по возможности логично и обоснованно вывести (т. е., объяснить) конкретные проявления религии и атеизма в многовековой культуре («исторические религии», характерные теологические интерпретации и споры, скажем, о свободе воли, предопределении, теодицеи, взаимоотношении с политикой, моралью, искусством).

Поясню свою мысль. Сейчас публикуется множество работ выдающихся богословов и религиозных философов. О них много пишут, их комментируют. Однако часто дело сводится к пересказу, сопоставлению, разъяснению. Это важно, но недостаточно. Для философа различные концепции представляют интерес не сами по себе, а как способы, пробные шаги в решении каких-то фундаментальных проблем, которые должны быть выявлены независимо от данного автора. В этой литературе мы находим массу блистательных мыслей, ярких образов, примеров тончайшего проникновения во внутренний мир людей. Но у теолога или религиозного философа невозможно найти философски удовлетворительного объяснения религии, потому что их подход формируется внутри религиозной доктрины. Подражая распространенной ныне манере философского письма, можно сказать так: в их работах мы находим блистательное «из-яснение» религиозной веры, но не ее «об-яснение». Или, совсем грубо: белка не способна объяснить устройство колеса, в котором она крутится — для этого она должна хотя бы на время остановиться. И если религиозный мыслитель «останавливается», усматривает проблему в канонических истинах (т. е. реализует специфически философский подход) он, как правило, впадает в диссидентство, оказывается в зоне ортодоксальной критики. Примеров масса: Вл. Соловьев, Тейяр де Шарден, Н. А. Бердяев и даже С. Н. Булгаков. Кстати, образцом такого интеллигентного, неортодоксального богослова был Александр Мень.

Если продолжить эту линию от теологии к религиозной философии, то мы вскоре вступим на территорию философии, стремящейся перейти на мета-уровень, и отыскать предельные, «конечные» (социально-онтологические) основания познавательной деятельности и веры. Так что философу приходится строить собственные исследовательские координаты и в их сетке размещать, перегруппировывать, артикулировать фрагменты изучаемых концепций. Примерно в этом направлении я и осознавал свои исследовательские задачи и без особой бравады пытался их так или иначе решать. Но чувствительность к «крамоле» у советских редакторов граничит с экстрасенсорной и, действительно, многие из моих публикаций, особенно монографии, шли со скрипом (например, из книги о религиях «Нового века» цензура изъяла всю первую главу), хотя я вроде бы и считался «известным», «ведущим» специалистом в данной области.

«В. Ф.» Ну а как Вы ощутили себя в эпоху «перестройки» и гласности, когда слово «атеизм» стало бранным и любое критическое высказывание в адрес религии воспринимается если не как апология деспотии, то, по меньшей мере, свидетельство аморализма?

Л. М. В первые годы прекрасно. В 1987 г. я, кажется, первым из «академических» авторов опубликовал свирепую статью о теории и практике «научного атеизма». Совместно с А. И. Клибановым мы напечатали целый ряд материалов, в том числе и нашумевшую редакционную статью «Социализм и религия» в «Коммунисте», журнале в то время «директивном», а также работы о 1000-летии крещения Руси. Но постепенно перестроечный энтузиазм почти выветрился, а современная духовная (религиозная) ситуация стала представляться мне все более тревожной.

«В. Ф.» Почему?

Л. М. В свое время было модно упрекать обществоведов: вот, мол, не дали научных рекомендаций, не смогли предвидеть и т. д. Как будто партийная номенклатура нуждалась в таких рекомендациях и была готова к ним прислушиваться. Нет, она сама творила собственную кремлевскую науку и объявляла прогнозы на съездах и пленумах, а ученым предписывалось «облагородить» официальные прозрения, прописать их в храме Афины. Увы, нечто похожее повторяется и сегодня, во всяком случае, в религиозных делах, которые вершат люди некомпетентные, не улавливающие особой сложности и деликатности этой сферы. Отсюда масса показухи, да и просто государственных глупостей, которые уже оборачиваются серьезными необратимыми последствиями. Примеров больше, чем допустимо: провозглашение православного Рождества (имеется в виду дата) официальным праздником многоконфессиональной России, показушное (даже А. И. Солженицын называет его «шутовским») братанье власти и церкви, дискредитирующее обе стороны, механическая регистрация квазирелигиозных объединений, созданных проходимцами и самозванными мессиями, черным вороньем, слетевшихся на измученный народ и т. п. Но особенно волнует другое. Ясно, что будущее общества во многом зависит от государственной политики, обязанной исходить из трезвого понимания современных реалий. Сегодня, однако, и политики, и почтенные деятели культуры нередко заворожены новыми мифологемами. Так, едва ли не общепринятым стало представление, будто паролем в благополучное будущее служит «религиозное возрождение». Однако термин этот, как и его мрачный антагонист — «страна массового атеизма» — не только условен, метафоричен, но и во многом предметно бессодержателен. Взятый в буквальном смысле он способен лишь помешать достоверному пониманию нынешней реальности, и главное перспектив ее развития.

Об этом можно говорить долго. Ограничусь лишь некоторыми соображениями. Главное в том, что принципиальная коллизия «перестроечного» сознания разворачивалась не на плоскости «безбожие — религия», и не «светское — сакральное» составляли ее реальные альтернативы. Такое противопоставление — наследие идеологического тоталитаризма, отвергавшего как «враждебные» («антинародные») любые воззрения, если они не вписывались без остатка в конвойные стереотипы. Сегодня же представление о непримиримой конфронтации светского и религиозного сознания возникло как «превращенная форма» выражения других, более глубинных и фундаментальных противоречий. Новый имидж религии, равно как и вся прорелигиозная риторика, представляли собой лишь символы, «знаки» (весьма существенные, но все же «знаки») широкого антитоталитарного протеста и могут быть поняты лишь в этом контексте.

Да, многие люди отвергали «научный атеизм», и авторитет религии повышался. Но не потому, что их привлекали конфессиональные, специфически религиозные ценности, а потому что религия в принципе, так сказать, типологически (и вполне обоснованно) воспринималась как предельно «альтернативная» в отношении карательной идеологии, как ее наиболее бескомпромиссное отрицание. Люди не столько обращались в положительную религиозную веру, сколько отталкивались от принудительного государственного безбожия, отстаивая право на собственное мировоззрение. Это было движение «от противного», и россияне, решительно порывавшие с атеистическими штампами, отнюдь не спешат в объятья не менее авторитарных религиозных догм.

Могут возразить: это умозрения, досужие догадки. Но выясняется, что они убедительно подтверждаются социологическими опросами. Только что под моей редакцией вышла книга «Религия и политика в посткоммунистической России», в которой обобщены соответствующие данные за 1990—1992 гг. Они вполне категоричны: рост аморфных воззрений «верующих вообще», незначительный процент людей, регулярно участвующих в церковных обрядах, бум всякого рода квазирелигиозных представлений: оккультизма, парапсихологии, колдовства и т. п. Одним словом, мы имеем дело не с подлинным «религиозным возрождением», а с состоянием, красноречиво охарактеризованным Н. А. Бердяевым: «В духовной жизни есть риск, есть необеспеченность. Символические формы богопочитания подменили реальное искание Царства Божьего». Не могу удержаться, чтобы не привести пророческого высказывания Ж. Маритена. Современный русский атеизм, писал он, не связан с рационалистической традицией, с долгими битвами, ведущимися Просвещением, как это было на Западе. Его историческая база — это «сама религия народа, который, как огромная иррациональная динамическая масса, может внезапно полностью измениться в том или ином смысле и в мистическом угаре, тая зло против Бога, броситься в бездну атеизма; но он может еще раз измениться и вновь обрести веру в Бога, будет ли она искренней или нет — неизвестно».

«В. Ф.» Нет ли в этом просто игры слов, в практическом отношении несущественной?

Л. М. Из констатации «религиозного возрождения» вытекает вполне практичное убеждение, будто именно религия — решающее и незаменимое средство духовного и нравственного благополучия будущей России. Если же такое «возрождение» — миф, то, выходит, будем дичать? Тогда все упирается в давнюю проблему: может ли «духовность», подлинная нравственность формироваться в рамках и средствами светского сознания? Церковные авторы отвечают отрицательно. По их мнению, без божественного авторитета обосновать подлинную! мораль (прежде всего, ее ключевые категории «совесть», «долг», «свобода» и т. п.) невозможно. Вспоминаю образную реплику пожилой баптистки: «У вас, безбожников, все, что нравится, то и нравственно».

Можно, конечно, возмутиться: получается, что любой критик церковной ортодоксии автоматически попадает в разряд людей аморальных, можно сослаться на поколения неукротимых героев духа, нередко заплативших жизнью за свои убеждения: Сократа, Я. Гуса, М. Сервета, Дж. Бруно, Л. Ванини — перечень бесконечен, нелишне упомянуть и лицемерие клириков, нравы Ватикана, поразившие не только Остапа Бендера, но и Мартина Лютера. Но пока возможность светской морали (со своими Абсолютами и неконъюнктурными «вечными» предписаниями) не доказана в общей, теоретической форме, все эти ламентации останутся чисто морализаторскими. Вот и получается, что древняя специфически философская проблема понимания религии, ее места в системе культуры сегодня становится предельно практичной, операциональной.

«В. Ф.» И каков Ваш ответ?

Л. М. В своей последней книге «Философия религии» я старался напомнить о суждениях на сей счет блистательных умов прошлого и настоящего — от Сократа до Рассела. Бессмысленно пытаться даже бегло пересказывать их. Ограничусь некоторыми собственными соображениями.

Начну с бесхитростного вопроса — что такое религия? Обычно отвечают почти автоматически — это вера в Бога, в иной, сверхъестественный мир. По-моему, это неточно. Постулирование особого сверхприродного (иными словами, «сверхъестественного») внеопытного мира, вечных, надындивидуальных ценностей — существенная черта всех форм культуры. Можно сказать категоричнее. Поиски вечного в преходящем, абсолютного — в относительном, бесконечного в конечном — такова суть и главная функция духовной культуры. Сошлюсь на мудрого М. М. Пришвина:

«Культура — это связь людей, а цивилизация — связь вещей». И далее: «Искусство есть творчество объясняться символами. В основе творчества символа заключена вера, что личность есть проявление существа мирового». Само же творчество писателей он определял как «жизнь, пробивающую себе путь к вечности». Но этого можно достичь только в акте трансцендирования, т. е. признания некой «другой» внеопытной реальности, ценностей и идеалов, «превосходящих» интересы и заботы смертного индивида, вписывающих его «жизненный мир» в бесконечность рода человеческого.

Такая функция культуры предопределена простым фактом, а именно: трагическим и неустранимым противоречием между смертностью индивида и бессмертностью человечества. Конкретнее (крайне упрощенно) говоря: человек способен на социально-целесообразное (иными словами, моральное) поведение — а оно исторически было условием выживания «Homo sapiens» — в том лишь случае, если он исходит из ценностей и ориентиров, выходящих за рамки интересов скоротечной земной жизни, если он ощущает себя необходимым звеном, незаменимым исполнителем высших надличностных идеалов и целей. Поразительно точно это выразил О. Мандельштам: «Сила культуры — в непонимании смерти».

Отсюда принципиальный вывод: религиозное мироощущение — это исторически закономерный, но далеко не единственный путь решения этой проблемы, которая по своей онтологической сути, по соприкосновенности с бездонной Тайной человеческого существования лежит несравненно глубже распри атеистов и теологов, разворачивающейся на видимом «горизонтальном» историко-культурном ландшафте. То, что теолог обозначает «Бог», у философов может фигурировать как «мировой Дух», «абсолютная идея», «царства», «жизненный поток». При всем внешнем различии таких доктрин они равноценные по своей «вертикальной» укорененности как неотвратимые попытки выявления «смысла жизни» живых и самоосознанных личностей. И тогда возникает образ Мирового Духа, который раскрывает смертным их предназначение. Вспомним его признание в «Фаусте» Гете:

Так на станке преходящих веков

Тку я живую одежду богов.

В разные эпохи результаты были неодинаковыми. В давние времена господствовала апелляция к небесной опеке. Позже стали формироваться уже иные — секулярные — идеалы и ценности. Неодинаковы были и формы — этические, художественные, эстетические, философские, политические. Но сходной была их функция — выработать особое духовное оборудование, обозначить четкие координаты в безбрежном пространстве культуры, позволяющие человеку отыскать смысл собственного существования.

Да, человек, в отличие от животного, должен жить «в духе», в культуре и свободе. Но прийти к этому он может, лишь вписав опыт своей быстротечной жизни в вечность, лишь ощущая «прислоненность» к неумирающим мирам. В этой способности выходить за пределы плотской немощи и конечности и проявляется величие и свобода человеческого духа. Как сказал мудрец: «Только тот способен на великие дела, кто живет так, словно он бессмертен». Может быть, это звучит чересчур патетично, но если под этим углом зрения посмотреть на историю культуры, то можно убедиться, что именно эта проблема составляла ее живой нерв.

Так что в картину постсоветского будущего можно внести светлые тона: перспектива его нравственного благополучия жестко не связана с успехами церковной проповеди. Да и главный водораздел проходит не между верующими и атеистами, а между реакционерами, человеконенавистниками, негодяями, с одной стороны, и людьми долга и чести — с другой. Уверен, что искренний атеист в нравственном отношении превосходит церковного лицемера. Но нравственное возрождение России — это лишь возможность, реализация которой зависит от утверждения действительно цивилизованных отношений во всех сферах общества. Да, «красота спасет мир», но только тогда, когда «мир спасет красоту», т. е. суждение это станет реальным критерием и нормой повседневного поведения. Но что-то надежд на это становится все меньше.

«В. Ф.» Получается, что Вы мрачный пессимист?

Л. М. Вообще-то, я всегда именно таковым себя и считал. Но вот перестроечная действительность все чаще вынуждает меня в этом усомниться. Посудите сами. Уже давно на бодрые официальные заверения в скорой «нормализации», подъеме производства, ликвидации инфляции я отвечал, как мне казалось, самыми мрачными прогнозами. И постоянно ошибался, поскольку недооценивал некомпетентность «демократических» правителей. Хаос развивался такими быстрыми темпами и в таких непредсказуемых обвальных формах, что мои опасения каждый раз оказывались прямо-таки наивными, розовыми. Так что приходится зачислить себя в оптимисты, так сказать, поневоле.

«В. Ф.» Давайте закончим совсем банально: какие планы, чем сейчас занимаетесь?

Л. М. В моем возрасте пора подводить итоги, не разбрасывать, а собирать камни. Сейчас я пытаюсь осуществить замысел, который возник у меня еще в 50-е годы, а именно: написать этакую вызывающе старомодную, так сказать, классическую (с историографическим и источниковедческим разделами, с «аппаратом») книгу об истории и современном состоянии баптизма — как зарубежного, так и отечественного. О баптизме я много писал раньше, но теперь предоставилась возможность учесть и свое нынешнее понимание религиозного сознания и опыт изучения баптизма, накопленный российскими и западными исследователями за минувшие десятилетия.


Вопросы философии