Вопросы философии

МНИМОДУШЕВНОСТЬ

И. Б. МАРДОВ

Вопросы философии.— 1994.— №4.— С. 169—176.

Если бы не название толстовского рассказа — «Крейцерова соната», — вряд ли кто из читателей придал бы особое значение тому месту в нем, где исполняется музыка Бетховена. Позднышев убил жену в сумасшествии припадка ревности. Так это и описано Толстым, обстоятельно разобъяснившим читателю, что тридцатилетняя жена Позднышева не могла не желать изменить мужу, муки ревности которого как раз и состояли в том, что он «хотел, чтобы она желала того, что она должна желать». Позднышев вершит суд над своею жизнью и современной ему семейной жизнью человека вообще. Но при чем здесь соната Бетховена?

В главе XIX рассказа Толстой дает портрет Трухачевского — его пошловатую внешность, его манеру общения, его музыкальность,— и то обстоятельство, что он был откровенно «дрянной человечек», только доказывает — «не он, так другой, это должно было быть». Но убил Позднышев все-таки не из-за ревности — «то да не то»,— отношения ее с этим музыкантом, какие бы они ни были, для него, Позднышева, не имели смысла — смысл в «свинстве» его прошлой жизни и окружающей жизни вообще. Однако «свинство» жизни выражено не через человечка Трухачевского — конечно, сам по себе он мало что значит,— а через ... его музыку.

Софья Андреевна Толстая рассказывала, как летом 1876 г. (т. е. более чем за десять лет до начала работы Толстого над рассказом) в Ясную Поляну приехал их дальний родственник. Он «учился в парижской консерватории, был пошлого, смазливого типа, который Лев Николаевич воспроизвел в скрипаче «Крейцеровой сонаты». Человек он был ... до того духовно бедный, что не знаешь, о чем с ним говорить... Но когда он играл на скрипке, все приходили в восторг, начиная с Льва Николаевича». Сам музыкант своей нечистой чувственностью вызывал брезгливость, но все — от одиннадцатилетней дочери Тани Толстой до тридцатилетней сестры Татьяны Кузьминской, были влюблены в него — в его музыку. «Какое странное впечатление произвела тогда на всех соната Крейцера,— замечает Софья Андреевна.— Еще тогда, вероятно, она вдохновила и Льва Николаевича».

Вдохновило, или, вернее, глубоко поразило Толстого, наверное, указанное Софьей Андреевной несоответствие личности музыканта и чарующей силы его мастерства.

Как часто подлинная душа художника не совпадает с тем впечатлением о ней, которое мы выносим из общения с его произведением. Словно бы у него две души и существуют они в разных плоскостях. Эти две плоскости существования художника и человека Толстой не мог не чувствовать и в самом себе.

В рабочей записной книжке Толстого есть фраза Позднышева, формулирующая мысль рассказа: «Я рад, что убил, я хоть полюбил ее... Только теперь я понял, как неизбежно было ее падение от средств мерзавца. Со мной или с другим — все равно» (27, 580). Падение ее было неизбежно по «свинству» жизни, в которой она выросла, по «свинству» мужа и по тому жизнечувствованию, которое она, благодаря другим обстоятельствам, усвоила к тридцати годам. Но непосредственная движущая сила, совершившая ее падение,— «средства мерзавца», т. е. музыка Бетховена в его исполнении.

Трухачевский играл превосходно и в музыке у него был «тонкий, благородный вкус, совсем не свойственный его характеру» (27, 54). Она же была женщиной весьма впечатлительной, так что сближение между ними, особенно при совместной игре, стало неизбежным.

Когда они начали играть, с ней, Лизой, как и с Трухачевским, «сделалось» что-то, от чего она словно одухотворилась, обрела внутреннюю значительность, строгость духа. И сам Позднышев под влиянием музыки как бы переродился. Его состояние Толстой описывает теми же словами, какими он описывал состояние князя Андрея на поле Аустерлица и после Бородинского сражения, какими он вообще описывал действительное откровение, проникновение духа в душу. Различие лишь в едва приметных оговорках, в словах, вкрапленных в текст — «как будто», «казалось мне».

«На меня, по крайней мере,— вспоминал Позднышев,— вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно» (27, 62).

Позднышев не мог дать себе отчет в том, что же с ним действительно происходит, он понял только — музыка в некоторых случаях не может «не действовать губительно». Она действовала на него «ужасно». Ужас был в том, что радость испытываемого им нового состояния обманывала его, его «душевное» зрение. «Все те же лица, и в том числе и жена и он (Трухачевский.— И. М.) представлялись совсем в другом свете» (27, 62). И представлялись, заметьте, не от действительного превращения в них, а от его, Позднышева, собственного состояния, его собственного «как бы откровения». Действительное одухотворение возносит душу,— и главное,— подвигает ее на сближение с чем-то подлинно духовным. То же, что «сделалось» с женою Позднышева, вызвало обратное действие: душевное сближение с ничтожным, «дрянным человечком», любовная связь с которым без этого действия музыки была бы для нее невозможной.

И вообще, спрашивает Позднышев, что такое музыка? что она делает? и зачем она делает то, что делает? И отвечает: «Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою, вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю. Ведь тот, кто писал хотя бы Крейцерову сонату,— Бетховен, ведь он знал, почему он находился в таком состоянии — это состояние привело его к известным поступкам, и потому для него это состояние имело смысл, для меня же никакого» (27, 61).

Но душевная энергия вызвана, чувства возбуждены, открыты «совсем новые, незнакомые чувства, новые возможности», душа призвана к тому, что она реально совершить не может. Но как радостно душе! Как хорошо ей обмануться! Вот это-то, по мысли героя Толстого, и «не может не действовать губительно» — действует «ужасно».

Гениальная музыка Бетховена производит грандиозный обман души. Переживания Лизы Позднышевой, вне всякого сомнения, искренни. Она не делает вид, не фальшивит душой. Душа ее испытывает блаженство такой же силы, какое она переживала бы при духовной истинной работе. Но с одним существенным различием. Вспомните себя.

Скажем, вы пришли домой усталый и издерганный. Чтобы отдохнуть и восстановить силы, вы включаете запись, допустим, парижского шансонье. Вы слышите музыку и голос певца, и вас охватывает приятная знакомая тоска предвкушения счастья влюбленности, или ожидания его, или сладкого о нем воспоминания. Вам достаточно слышать песню, и вы обретаете чувство, чувство, которого в вас нет или, по крайней мере, нет сейчас. Вы переживаете как свое чувство не свое чувство, а то, которое вы лишь — и то непроизвольно — заимствуете, и которое становится как бы вашим чувством.

В случае, о котором мы говорим, душевного труда нет никакого. Под влиянием навеянного извне настроения можно совершить что-то (и тогда настроение сотрется с души, пройдет, как утверждает Позднышев), но само по себе оно совершенно праздно. Хотя, бывает, испытывается столь же остро, как подлинное, рожденное в собственной душе.

Состояние подлинного откровения и одухотворения — рабочее состояние души, т. е. состояние действительно переделывающее душу, переводящее ее с одного духовного уровня, на другой, духовно более высокий. Это тяжело! Это — труд, взлет тяжело груженной машины. Состояние же, лишь подобное состоянию откровения и одухотворения,— это легкое состояние, подъем надутого теплым паром воздушного шара. В таком состоянии действительной душевной работы нет или почти нет. Но есть иллюзия ее. Душа Лизы Позднышевой под влиянием музыки испытывала именно иллюзию того, что она бы испытала, работая духовно, душа ее самораздражалась и нежилась в праздности, давая ей отдых и наслаждение, лишь схожее с радостью истинного духовного удовлетворения.

Говорят, что музыка возвышает душу. «...Вздор, неправда!— парирует герой Толстого.— Она действует, страшно действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом. Как вам сказать? Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу» (27, 61).

Слова эти приложимы не к одной музыке.

В темноте зала я все более и более проникаюсь чувствами действующих лиц на сцене, театр завораживает меня и, выходя из зала, я все еще знаю себя не собой, а захватившим меня героем пьесы. Я живу его чувствами, чувствую то, что чувствовал он и что я,— а может быть и никто на свете,— не в состоянии почувствовать в реальности. Я чувствую то, что не чувствую, и при этом — искренен.

Судьба и поступки персонажа книги так впечатлили меня, что в момент чтения я твердо убежден: на его месте я сделал бы то же, так же, а то и лучше его. Уже не чувствами, а самою волею я знаю в себе силы, достаточные для свершения того, что в реальных ситуациях я никогда бы не смог сделать. Мне искренне кажется, что я могу то, что — совершенно очевидно — в действительности не смогу сделать.

Когда я читаю книгу, например, о мироздании, мне непроизвольно начинает казаться, что я понимаю то, что чаще всего ни я, возможно, ни сам автор книги, или кто-либо другой не способен понимать.

Вы чувствуете то, что не чувствуете или чувствуете чувствами, которых в вас нет; вы понимаете, что не понимаете, знаете в себе силы и возможности, которых нет, твердо убеждены, что в состоянии совершить несовершаемое,— но все это не самообман, не фикция, не самообольщение, не ложь. Вы словно забываете и себя и реальности вокруг себя, переносясь в какую-то иную сферу душевной жизни.

Толстой пишет, что музыка заставляет забывать свое истинное положение в жизни; она переносит в какое-то другое, не свое положение. Но в то «другое положение» жизни человек может переходить и сам, без воздействия со стороны. Может быть, допустимо будет говорить о двух различных сферах жизни души. Или, с некоторой условностью, о двух душах. Я живу то действительной душевной жизнью, скажем, в «рабочей» душе, то праздной душевной жизнью — в «мнимой» душе. Но там и там я живу; хотя в одном случае я живу работая, в другом — отдыхая. Последнее, как правило, не обман, а «проживание» в особой сфере жизни, у которой свои каноны.

Людям столь была необходима мнимодушевная сфера жизни, что они создали целую индустрию мнимодушевности, на все чувства и мысли, на все случаи жизни. Искусство, наука, в наш век еще и идеология не просто пропитаны мнимодушевностью, а выражают ее и ею являются.

Мнимая душа — особая сфера жизни, сотворенная самими людьми.

Человеку нужно передать другим свои мысли, чувства, переживания, свое отношение к жизни и свою память. Каким бы путем и как бы хорошо он ни сделал это, всегда его чувства, мысли, переживания будут восприняты другими по-разному и по-своему. Все мы понимаем и чувствуем друг друга «как бы»: понимаем, что не понимаем и чувствуем, что не чувствуем. Так что в любом сомнении, со-чувствовании, со-видении — в том, без чего не жив человек — уже заложено начало мнимодушевности.

Оно есть во всяком общении, в каждом понятии, которым мы пользуемся, даже в самом слове, силящемся выразить то, что мы видим, слышим, думаем, переживаем. Чем чутче человек к душевным проявлениям, тем тоньше для него различия между мнимодушевным и подлинно душевным — ив чувствах, и в жизни, и в искусстве.

«Есть  известный  рассказ  Флобера,  переведенный  Тургеневым,— «Юлиан Милостивый»,— пишет Толстой.— Последний, долженствующий быть самым трогательным эпизод рассказа в том, что Юлиан ложится на одну постель с прокаженным и согревает его своим телом. Прокаженный этот Христос, который уносит с собой Юлиана на небо. Все это описано с большим мастерством, но я всегда остаюсь совершенно холоден при чтении этого рассказа» (29, 213). Даже из краткого толстовского пересказа можно заметить, что рассказ мнимодушевен, одновременно и литературной и христианствующей мнимодушевностью. Вот почему рассказу Флобера Толстой противопоставляет рассказы куда менее талантливого С. Семенова, которые отличают истинная значительность содержания и искренность, т. е. выражение душевной жизни автора.

В математике есть числа действительные и числа мнимые. Мир мнимых чисел столь же обширен, что и действительных, у них во многом одни и те же законы, но мнимые числа располагаются по оси, не имеющей проекции на ось действительных чисел. Мнимые числа и записываются так же, как действительные, только перед каждым из них ставится значок мнимости числа. Такой же значок — как бы — следовало бы ставить перед многими нашими чувствами, мнениями, побуждениями и знаниями.

Люди проводят в сфере мнимой души большую часть, а то и весь свой срок на земле; и уверены, что живут полной и настоящей духовной жизнью. Естественно, если под здание жизни, по словам Толстого, «вместо камня подложены надутые воздухом пузыри» (45, 301), то такая подмена в фундаменте производит подмены в духовной жизни. И в ней уже нет добра, зла, истины, лжи, веры, безверия: все в ней мнимо и потому равно недостоверно.

В мнимой душе живется, как в действительной жизни, только несравненно легче. Боль сопереживания в действительности столь тяжела и требовательна, что человек по большей части бежит от того, что может ее вызвать. В мнимой душе эта боль легче, она безопасна, иногда даже приятна. Добывание истины в действительности — мучение; в мнимодушевности эти муки становятся раздражающей и наслаждающей трудностью. Так во всем. Мнимая душа анестизирует страдания, и мы жаждем ее как избавления от мук настоящей душевной жизни. В ней облегчается жизнь. Мы так возвышаем и восхваляем мнимодушевную влюбленность только потому, что полюбить нашей душе трудно. Мнимая душа тем и хороша, что в ней как будто происходит действительная и свободная работа, но без настоящей боли душевного страдания реальной жизни — с радостью, тоской, грустью, слезами, переживаниями, но без опасности личного краха. Она сильна ощущением полноты жизни. Она создает впечатление действия какого-то высшего духовного начала в себе. Это очень важно для человека, так как живое живо тогда, когда оно активно.

Раздор между мнимодушевным и действительным одухотворением должен был быть неизбежен.

И Толстой был одним из первых, кто призвал в мир этот раздор. За это его объявили поносителем культуры, отрицателем науки, обеднителем жизни, воинствующим архаистом, певцом толпы и т. д. Для примера мнение Д. С. Мережковского: «Все надстроенное человеком над природой, все культурное — для него только условное, только искусственное, и, следовательно, лживое, нелюбопытное, незначительное. С легким сердцем проходит он мимо, торопясь из этого воздуха, кажущегося ему зараженным, испорченным человеческим дыханием, на свежий воздух всего стихийно-животного, естественного, как предмета единственно достойного художественного изображения, как вечной правды и природы». И далее: «Сила и слабость Льва Толстого заключается именно в том, что никогда не мог он до конца, до совершенной ясности отличить культурное от стихийного, выделить человека из природы».

Толстой звал от мнимой души к рабочей душе, к подлинной душевной жизни. Мережковскому же представлялось, что Толстой отвергает истинно-человеческое, т. е. культурное, ради естественного, природного, внекультурного, животного. Аберрация эта показательна.

Но как обнаружить настоящее произведение? Ведь «внешнее достоинство работы в фальшивых произведениях не только не хуже, но часто бывает лучше, чем в настоящих; часто поддельное поражает больше, чем настоящее, и содержание поддельного интереснее. Как выбрать? Как найти это, ничем не отличающееся по внешности, одно из сотен тысяч произведение?»

Только если художник «пишет, поет, играет для себя, а не для того, чтобы воздействовать на других», только если им движет внутренняя потребность выразить свое чувство, мысль, отношение к жизни, выразить и удовлетворить себя, только тогда созданное им произведение будет действительно искусством. Искусство тем сильнее, чем глубже чувство художника, чем искреннее он в своем чувстве и чем яснее он его выражает. Думается, примитивное представление охотников-вогулов — настоящее искусство, а рассказ Флобера — лишь фальшивое его подобие.

Дело здесь в степени «автономности» художника от подлинных чувств, в его отчуждении от действительной душевной жизни, в своего рода «секуляризации» чувств из рабочей души в сферу мнимой души. Для большинства людей — искусство необходимая приправа, без которой они не мыслят своего существования. Для Толстого искусство — хлеб жизни, а не пряность, и он требует, чтобы оно насыщало, а не искусственно возбуждало аппетит. Как мог Толстой отвергать того-то или того-то, восклицают критики, ведь это читать такое наслаждение. Но Толстой не говорит, наслаждение или нет, он просто констатирует, что такое искусство — не хлеб для жизни, и никто им не питается, а только делает вид, что питается, т. е. лицемерит.

Те же несоответствия действительной жизни, которые существуют в искусстве, есть и в науке.

«Со всеми людьми,— писал Толстой,— обращающимися к науке нашего времени не для удовлетворения праздного любопытства и не для того, чтобы играть роль в науке, писать, спорить, учить, и не для того, чтобы кормиться наукой, а обращающимися к ней с прямыми, простыми, жизненными вопросами, случается то, что наука отвечает им на тысячи очень хитрых и мудреных вопросов, но только не на тот один вопрос, на который всякий разумный человек ищет ответа: на вопрос о том, что я такое и как мне жить» (45, 311).

Всякому разумному человеку, думается, ясно, что явление высшего порядка, потому и высшего, что в основе образующих его сил действует еще какая-то сила, которой нет в явлении низшего порядка и которая собственно и создает явление высшее. Человек мог произойти от обезьяны в том случае, если обезьяне было дано какое-то высшее образующее начало, без которого сам человек — обезьяна. Можно стремиться узнать и понять, что это за высшие жизнеосновывающие силы, но сказать, что превращение низшего в высшее происходит само собою, значит, обмануть свой разум.

Разглядывая сквозь микроскоп простейшую клетку, мы думаем, что мы проникаем в жизнь,— мы видим движение в клетке, но при этом мы исключаем жизнь — ту самую несомненность, которую знаем в себе и точно определяем в другом живом существе. Из нашего восприятия клетки мы стираем жизнь и полагаем, что изучаем ее. Мы изучаем что-то другое, и это другое принимаем за жизнь. Но как это возможно? Как можно принять за жизнь нечто другое, если сознание жизни первейшее и самое отчетливое, что мы знаем и что дано нам с огромной мощью несомненности? Такое возможно только в отрешении от реальности, от подлинности сознания жизни.

Природа, жизнь, мир для нашей мнимой души — умная машина, послушная руководству ума человеческого, который, зная ее устройство, способен перехитрить ее и использовать для себя, для своих целей. Отсюда псевдоосознание всемогущества науки, свидетельствующее, как представляется, о мнимодушевности.

Мир все еще во власти спора: бытие ли определяет сознание, или сознание бытие. Для того чтобы суметь расчленить сознание и бытие, надо было посмотреть на существующее Целое жизни с какой-то одновременно и надмирной и обывательской точки зрения. Сегодня и сознание и бытие определяются той сферой жизни, откуда только и видно различение бытия и сознания — мнимой душой. Болезнь мнимодушевности овладела миром.

Почему почти никто не принял всерьез открыто выраженную программу Гитлера в «Майн кампф» и тем самым в полной мере не оценил ужасы его грядущего правления? Да потому, что сочли ее полемическим лозунгом, декларацией, литературой, наконец, к реальной жизни не имеющей непосредственного отношения. Что значило это легкомыслие? Что значат сегодня сменяющие друг друга убеждения, страсти общественных волнений, быстро переходящие в равнодушие?

Откуда такая легкость души? Почему душе так легко принять и отказаться?

Разве, скажем, вчерашние или нынешние декаденты чувствовали или чувствуют внутреннюю свободу? Нет. Они как бы чувствуют и как бы свободу. Об этом хорошо еще в 1900 г. сказал Г. К. Честертон: «Самый адский ад, который только можно вообразить,— это вечное лицедейство, без единого, даже крошечного антракта, в который можно было бы вновь почувствовать себя человеком. И в этот ад собственноручно ввергают себя декаденты, эстеты, поборники свободной любви. Постоянно подвергаться опасностям, которые нам не угрожают, давать клятвы, которые нас ничем не свяжут, бросать вызов врагам, которые нам не страшны,— вот фальшивая тирания декаданса, которая зовется свободой» 3.

Мы ценим не те чувства, не те мысли и представления, при наличии выбора мы отдаем предпочтение тому, что лучше отрекламировано, читаем и смотрим то, чему обеспечено паблисити и т. д. Эта подделка под подделку станет ясна, если мы вспомним, что «духовной жизнью» практически все сегодня именуют жизнь «культурную».

Понятие духовной жизни вообще девальвировано. «Талант», как сказано в Евангелии, есть то высшее духовное благо, которое послано человеку Богом. А мы полагаем, что талант существует для того, чтобы на потребу нам создавать нечто, нечто мнимодушевное. Чисто умозрительное философское разделение на бытие и сознание («дух»), привело к тому, что под духовным интересом стали понимать все то, что не является интересом вещественным.

В последние годы невиданно возрос массовый интерес к зрелищам. Серьезный признак все продолжающегося мнимодушевного «захвата» человеческой жизни. Жизнь, как известно, театр, а люди в нем актеры, одни в качестве ведущих, другие в качестве статистов, есть и гримеры, зрители, остальные — материал для декораций. Каждому свое место. Но места, роли могут меняться в зависимости от обстоятельств, в которые человек попадает. Как ни вульгарно такое описание жизни, оно в известном смысле соответствует действительности.

Мнимодушевное самовращение везде и во всем. Подобно искусству ради искусства, науке ради науки, сексу ради секса и пр. В наше время возникли общественные движения ради общественных движений, соотносящиеся с подлинными общественными движениями в истории, как страсть актера на сцене, и настоящая страсть.

Говорят, что мы живем в безумном мире. XX в. не более безумен, чем предыдущие века, не менее и ведает, что творит. Но он, как представляется, иначе безумен, безумен мнимодушевностью. Для современного человека мнимая душа стала и воздухом, которым он дышит, и чем-то вроде жизненной опоры.

Кого более всего почитали люди? Людей, обладающих властью? Их и теперь приветствуют и боятся (в той мере, в какой зависят от них), но чтить — не чтут. Почитали святых, героев, мудрецов. Ими и теперь впечатляются, но в глубине души подозревают фальшь. Но вот кого толпа принимает безоговорочно, так это — используем привычную лексику — «художественную интеллигенцию»: писатель, поэт, режиссер, художник, журналист-Общественный успех «художественной интеллигенции» имеет истоки в душе человека и в человеческой истории. Но есть и причины житейские. Извне «внести» в разум человека истину, в душу — подлинные чувства, веру, идеал нельзя. Все это человек в основном должен добыть сам, в трудах жизни, работой своей души. Псевдо-истина, идеал, вера, совесть собственной душевной работы не требуют. Они входят в душу без ее усилий. Люди, по понятным причинам, благодарны тем, кто одаривает их как бы чувствами, как бы верой, знанием, убеждением. Легко находится, естественно, и тот, кто способен удовлетворить такого рода спрос и тем обрести успех в обществе. Следовательно, успех этот во многом можно объяснить (кроме всего прочего) душевной неразвитостью человека, слабостью его духовных потребностей.

Такому человеку, несомненно, кажется: все, что ни написано — все для удовольствия его чтения, причем удовольствия, получаемого без духовных усилий с его стороны, даром. Читают и «Войну и мир» Толстого, и «Блокаду» Чаковского. Но вот беда, «Войну и мир» читают как «Блокаду», переводят большую литературу на уровень мнимодушевности социалистического реализма, стремившегося изобразить не то, что было, а то, что кому-то хотелось, чтобы было, и изобразить так и таким, как не могло быть ни в какой реальной жизни.

Еще одна беда, как ни странно, наше историческое беспамятство. Странно, потому что во все времена народная память служила хранилищем опыта пройденного в истории пути. Каждый народ знал свое прошлое из преданий, легенд, песен, пословиц, поговорок, из того языка, на котором он говорит. Нередко бывало сохранялась не только память события, но и память непосредственного отношения к нему его участников.

Пришли времена, когда историческое прошлое постепенно перестало восприниматься как исторический опыт жизни, как то реальное достояние памяти, из которого можно брать уроки для настоящего. Менялось отношение к истории как к памяти, она делалась сродни художественному произведению, чем и питала интерес публики. При таком «художественном» интересе к прошлому уже никто не хотел знать, где ловкий вымысел, а где историческая правда. Что было в действительности, а чего в ней не было — все равно, все едино, все может быть, все гадательно, условно, да и неважно.

И потому неудивительно, что из действительной истории исчезали люди, они становились условными фигурами истории мнимодушевной. Правда, в противовес мнимодушевному появилось робкое стремление обнаружить историческую подлинность. Но дело слишком далеко зашло, чтобы отдельный ученый или художник смог изменить общую ситуацию. Человек привык — и эта привычка достаточно сильная — верить не веря, помнить не помня, или как бы помнить то, чего не было, или как бы не помнить того, что было.

И если человек позволил себе такую историческую беспамятность, то это, наверное, нужно его душе, основано на его жизнечувствовании, которое и отличает его тем, что действительная жизнь началась для него только сейчас, началась вместе с ним, до него как бы вообще ничего не было, а что и было, то неважно. Видимо, человеку стало удобнее жить без прошлого, без груза прошлого, без ответственности перед будущим, т. е. без проблем, с одними мнимодушевными проблемами.

Солженицын написал «Красное колесо». Его будут читать с интересом, но поверят ли? Поверят: как литературе... Грузом памяти труд его, боюсь, не станет, по-видимому, ляжет на всеобщее беспамятство. Увидят, что захотят увидеть, в соответствии с законами мнимодушевного восприятия. В том-то все и дело, что в мнимой душе люди, как говорил Толстой, «серьезно верят, что они действительно то самое, чем претворяются» (28, 269).

Такой обман себя в себе самом возможен благодаря тому, что мнимая душа есть своего рода забытие действительной жизни. Погружаясь в него, душа дает себе необходимую передышку и сохраняет себя, на время понижая духовную активность. Таким «забытием», «сном» для человека может быть и наука, и занятие, которым он добывает свой хлеб, и воскресное праздничное богослужение, и искусство, которое, по Толстому, есть «сон, необходимый для поддержания духовной жизни». Однако «сон полезен, необходим после труда, но сон искусственный вреден — не освежает, не ободряет, но ослабляет». Когда же такое состояние становится основой жизнечувствования действительной жизни, то тогда мнимая душа неизбежно сливается с действительной ложью и лицемерием.

«Горе мне! Погиб я!» — воскликнул пророк. Нельзя видеть Господа с моими нечистыми устами. Тогда явился пророку Серафим, коснулся его уст горящим углем с жертвенника, очистил его, вырвал празднословный и лукавый язык его и предстал пророк пред Господом, готовый служить Ему.

Должны мы попытаться сделать в себе то, что совершил Серафим с Исаией. Серафим восстановил духовное достоинство в человеке. Мы этого совершить не в силах. Но можем подготовлять духовное свое восстановление, «перепахивая» себя.

Быть может, Бог, как сказано в одном из псалмов, позволяет человеку самому дойти до предела заблуждений и несчастий, а потом говорит ему: вернись сын Адамов. Наверное, этот призыв Бога к человеку — «вернись!» — звучит всегда. Вернуться сыну Адамову означает понять свое «рабочее» назначение в жизни. Мы приставлены к работе, которую мы же и обязаны найти для себя своим свободным сознанием. Душа наша одновременно должна — всегда должна — и работать и искать себе работу. Мы посланы не просто в жизнь: нас послали служить в «Я». И, конечно, в «рабочее «Я», которое есть порученный нам пост. Когда же люди «серьезно верят, что они действительно то самое, чем притворяются», то это не просто заблуждение, а духовный уход с «поста» жизни. Уклоняясь от душевной работы, человек покидает предназначенное ему место в жизни, отрекается от своего назначения (каково бы оно ни было). Душа наша должна трудиться. И тогда, быть может, на перепутье жизни явится Серафим и горящим углем с жертвенника очистит нас от мнимодушевности.


Вопросы философии