Вопросы философии.— 1995.— №6.
После того как в современное сознание вошли схемы мировой истории, отражающие стремление постичь прошлое объединенного человечества как некое единство, странной может показаться попытка вновь погрузиться в самое, казалось бы, ведомое и частное прошлое — европейское. «Интерпретирующее рассмотрение становится моментом воли. Единство становится целью человека. Изучение прошлого соотносится с этой целью... Мы ищем единство... в целостности мира человеческого бытия и созидания. Стремясь к этому, мы обретаем единство предшествующей истории посредством выявления того, что касается всех людей, существенно для всех.»[1] Так — Карл Ясперс.
Но замечательным образом сегодня существенной для всех оказывается как раз эта самая частность, приобретшая столь всеобщее значение: европейская история, культура, ментальность. С болезненной остротой это ощущал другой великий века сего, Хайдеггер: «...действительность, внутри которой движется и пытается оставаться сегодняшний человек, все больше определяется тем, что называется западноевропейской наукой... в западной части мира на протяжении веков ее истории наука развернула нигде более не встречающееся могущество и идет к тому, чтобы в конце концов наложить свою власть на весь земной шар...»[2]. История Европы безусловно не сводится к истории европейской науки, которая именно в качестве европейской стала планетарной; но нельзя закрывать глаза и на то, что планетарным стало европейское образование и что именно оно обеспечило вселенское торжество европейской науки. Более того. Не без некоторого колебания поначалу, но по зрелом размышлении неизбежно, мы должны констатировать: планетарное значение сегодня вообще может приобрести только то, что приобщено ко всеобщему коммуникативному пространству — европейскому в своих истоках. И в разных формах проявляющаяся безусловно всеобщая и едва ли обратимая — планетарная — тенденция приобщиться к тому, что называется цивилизацией, также оказывается в конечном счете приобщением к европейскому образу жизни и мысли.
Можно относиться к этому по-разному. Можно предаваться ламентациям или негодовать по поводу агрессивной природы европейского духа. Можно вместе с тем же Хайдеггером — и это будет вернее — усматривать истоки спасения от техники, например, в той же технике. Но в любом случае вопрос о правильном отношении к европейскому не снимается, а остается болезненным и острым именно потому, что европейское стало планетарным.
Не выпустим из виду еще и того, что тот же Ясперс с его волей к единству мировой истории отразил одну из весьма существенных черт европейского менталитета, а его подчеркнутый историзм — также новоевропейское достижение (в действительности весьма редуцированное у Ясперса). Стремление к глобальному единству взгляда на мир обусловлено всепоглощающей открытостью европейского разума и его готовностью вместить всю полноту данного человеку в опыте. Европейцы первыми научились вмещать все иные культуры, попадающие в поле нашего зрения, и, заметим, в этом остались единственными. Браниться европоцентризмом придумали также европейцы, специальное внимание к экзотическим культурам культивировалось европейцами, идеалы равноправия культур и народов — европейские идеалы.
Поэтому сегодня мне представляется вполне уместным намерение ещё раз рассмотреть века европейской истории и присмотреться к европейскому разуму прежде, чем более эрудированные и смелые умы продолжат решение глобальной задачи изучения духа человечества в целом. В свое время — время младенчества европейского историзма — именно эту задачу ставил перед собой Вильгельм фон Гумбольдт, который полагал необходимым для ее решения ответить на три вопроса: «В чем состоит этот дух? Как он распознается? И как он формируется?»[3]. Касаясь только по ходу дела первого вопроса, я хочу предложить один из возможных ответов на второй и более специально заняться третьим применительно исключительно и только к европейскому разуму[4], поскольку, как заметил русский мыслитель, «ум человеческий, даже самый обширный, крайне ограничен и не может надеяться на безусловное постижение общечеловеческой истины»[5].
Итак, из пяти тысяч лет, лежащих «между доисторией и неизмеримостью будущего»[6], в поле нашего рассмотрения оказываются около тридцати веков европейской истории, безусловно начинающейся с Гомера и с эпохи, непосредственно ему предшествующей. Установление именно здесь временной границы европейского разума определяется как раз теми средствами его распознания, к которым ниже я считаю разумным обратиться.
Наше знание прошлого неизбежно ограничено тем обстоятельством, что мы можем составлять о нем какое-то представление только в том случае, если это прошлое так или иначе засвидетельствовано. Из этих свидетельств одни — памятники материальной культуры — оказываются в поле нашего зрения непосредственно, и дело идет об их большей или меньшей фактической сохранности. Другие же — и именно они как памятники духовной культуры преимущественно нас интересуют — являются памятниками письменности, которые лишь в исключительных обстоятельствах даны нам непосредственно, то есть в виде текстов, сохранившихся со времени их создания; почти всегда они доходят до нас посредством длительной традиции, начинающейся с их записи, последующего переписывания (и таким образом хранения), изучения, издания, перевода, толкования. Наиболее драгоценные свидетельства преимущественной деятельности европейского разума всегда связаны с его обращением к письменной фиксации результатов этой деятельности. Этот вообще говоря очевидный и безусловно известный факт и позволяет нам чисто эмпирически[7] определить временную границу нашего рассмотрения европейского разума: ею оказывается время, непосредственно следующее за изобретением греками алфавита[8] в эпоху, предшествующую Гомеру, когда с использованием этого нового изобретения, которому было суждено столь великое будущее, был создан текст гомеровских поэм[9].
Гений Гомера сказался именно в этом: в умении блистательно применить новое письмо и создать поэмы, в которых сохранялось то, что грозило совсем уйти из памяти потерявшей письменность культуры. До какой степени остро чувствовали эту угрозу сами греки, можно судить по Платону. В Тимее египетский жрец рассказывает Солону о записях, которые хранятся в тамошних храмах, и замечает: «...между тем у вас и прочих народов всякий раз, как только успеет выработаться письменность и все прочее, что необходимо для городской жизни, вновь и вновь в урочное время с небес свергаются потоки, словно мор, оставляя из всех вас лишь неграмотных и неученых. И вы снова начинаете все сначала, словно только что родились, ничего не зная о том, что совершалось в древние времена в нашей стране и у вас самих.., ибо выжившие на протяжении многих поколений умирали, не оставляя по себе никаких записей и потому как бы немотствуя» (23 а-с, перев. С. С. Аверинцева).
Гомеровские поэмы и для своего времени, и для всех последующих эпох представляют собой явление исключительное: так исключительно всякое начало. Но одна черта гомеровских поэм оказалась безусловно конституирующей для всего последующего развития европейского разума. Если мы всерьез задумаемся над тем, что предпринял Гомер, то ответ на этот вопрос будет ошеломляющим и почти невероятным. Гомер впервые осознает необходимость прошлого для сознательной ориентации в настоящем и — поскольку реальных оснований для воссоздания реального прошлого во времена, непосредственно следующие за темными веками, было очень немного, он создает это прошлое и его героев с почти невероятной очевидностью и осязаемостью. Создание собственного прошлого именно как прошлого и помещение в этом созданном прошлом своих корней и истоков было открытием того специфически европейского взгляда на мир, который определяет самотождественность Европы по сей день.
На всю последующую греческую литературу и культуру создание гомеровских поэм имело решающее влияние: большинство авторов дошедших до нас литературных текстов седьмого-шестого веков так или иначе ориентированы на Гомера. Став точкой отсчета, Гомер оказался одним из первых и преимущественных объектов рефлексии для всех тех, кто вообще был склонен к рефлексии. Как предмет подражания или отталкивания Гомер оказывается необходимым фоном всякого словесного творчества и тем самым постоянным фоном всей сознательной греческой духовной жизни. Ситуация кардинально меняется только к шестому веку, оказавшемуся для греческой и всей последующей европейской культуры первым из «осевых веков».
Я решаюсь с оглядкой на Ясперса предложить это понятие, поскольку для европейской культуры мы можем на основе общих и очевидных критериев выделить три эпохи решительных перемен в разных областях материальной и духовной жизни — перемен одновременных, но при этом непосредственно не связанных между собой причинно-следственными отношениями. Из последующего изложения станет очевидным, что четвертый осевой — поворотный — век европейской истории начался во второй половине нашего века и уже успел себя проявить с достаточной определенностью, чтобы быть опознанным в качестве замыкающего череду предшествующих. Выделив эмпирическим путем эти три осевых периода, следующих за изобретением алфавита, я намерен их характеризовать только в той мере, в какой это необходимо для раскрытия основной цели данного пересмотра хорошо ведомых веков европейской истории: ею является, как было сказано, образование европейского разума.
Если при предлагаемом подходе к духовной истории Европы ее началом оказалось изобретение греками алфавита, опознавание в нем нового инструмента творческой мысли и использование его как удобного средства фиксации ее результатов[10], а одним из первых результатов такого осознания и использования оказалось создание гомеровских поэм,— то едва ли удивительно, что первый осевой век в истории европейского разума оказывается связан с весьма существенными изменениями в способах фиксации и передачи результатов интеллектуальной деятельности и, в частности, осознания и осмысления любой информации. Одним словом этот революционный переворот можно охарактеризовать так: появляется проза. Осмысление этого феномена заставляет обратить специальное внимание на следующие факты я обстоятельства, при другом подходе кажущиеся маргинальными и несущественными.
Конец VII—VI вв. — время появления у греков записанных законов. Законы были первыми представительными прозаическими текстами, сопоставимыми со множеством стихотворных текстов, которые до сих пор были у греков преимущественной сферой применения письменности. До какой степени непростым было овладение прозой, можно судить на примере прекрасного стихотворца, законодателя Солона, который, по сообщению Плутарха, поначалу и законы хотел изложить в стихах[11]; однако текст его законов был прозаическим, и Аристотель относительно этого текста замечает: «...так как законы не были написаны просто и ясно.., то неизбежно возникало много споров... Некоторые думают, что Солон нарочно сделал законы неясными, чтобы решение дел зависело от народа. Однако это предположение неправдоподобно, а скорее этот факт объясняется тем, что он не умел в общей форме выразить наилучшее»[12]. Однако несмотря на очевидные трудности, с которыми сталкивались первые составители прозаических текстов, конец VII—VI вв. оказываются временем активного законотворчества.
Дальнейшее развитие прозы связано с распространением в Элладе папируса — самого удобного в то время писчего материала. Папирус начинает регулярно поступать к грекам после основания ими (согласно Страбону,— милетцами) в конце VII в. Навкратиса — поселения в Канопском устье Нила, ставшего центром торговых отношений между Египтом и греками. Сочетание удобного алфавита с использованием доступного папируса привело к быстрому развитию и решительному преобладанию прозы в областях, где греки до тех пор либо вообще обходились без записей, либо пользовались стихами. В частности, расцветают генеалогии, героологии и прочие сводки как мифологического материала, так и реальных исторических фактов. До сих пор это было прерогативой опять-таки стихотворных жанров: тот же Гесиод написал Теогонию, ему приписывается Эойя — перечень знаменитых женщин. В стихах повествовалось об основании городов, исключительных событиях и составлялись биографии. Проза перехватывает инициативу поэзии и вводит единственный новый принцип: историзацию героической эпохи за счет рациональной хронологии[13]. Но поскольку мы ничего не знаем о существовании хроник архаического периода, эти хронологические конструкции не выдерживали проверки и едва ли всерьез предполагали ее. Гораздо важнее было осознание самого принципа рационального летосчисления и стремление провести его при изложении мифологического прошлого как исторического.
Параллельно с комплексом знаний по истории естественным образом развивается география (в сочетании с этнографией), метеорология и астрономия. И если раньше сведения по астрономии и метеорологии, полезные для мореплавателей, были включены в общий свод полезных рекомендаций в гексаметрах Труды и дни, сочиненный Гесиодом, или излагались в стихотворной Астрономии для мореходов, составление которой приписывалось Фалесу, а энциклопедией сведений по географии служил Гомер, которого Страбон (I 1,11) помещает у истоков этой науки, то теперь этим занимаются специально, причем результаты исследований фиксируются в прозе. Так, Анаксимандр Милетский «первым открыл равноденствие, солнцевороты, [изобрел] часы и [установил], что Земля находится в самом центре [космоса]» (12 А 2, перевод А. В. Лебедева), «первым соорудил гномоны для распознавания солнцеворотов, времени, времен года и равноденствия» (12 А 4), первый занялся географией, начертил географическую карту (12 А б) и сконструировал небесный глобус (12 А 1); при этом он же «первым из известных нам эллинов осмелился написать и обнародовать речь о природе» (12 А 7). Оставим на совести Аристотеля и древних доксографов это название сочинения Анаксимандра о природе, но зафиксируем несомненный факт: Анаксимандр написал прозаическое сочинение, в котором «сделал суммарное изложение своих воззрений» {Диоген Л., II 2).
Как и писание прозой первых законов, писание первого прозаического научного сочинения — дело трудное и абсолютно непривычное: Анаксимандр явно использовал в своем сочинении поэтические образы и глубокомысленные метафоры. Но уже его согражданин Анаксимен составил прозаическое сочинение, написанное, согласно Диогену Лаэртскому (II 3), «слогом простым и безыскусственным». О стиле Гекатея Милетского мы можем судить сами по дошедшим фрагментам[14].
Даже о Геродоте многие ученые спорят: был ли он историком в нашем понимании, или же первоначально он был скорее географом и этнографом. Однако нужно сказать, что четкое разделение на отдельные научные дисциплины было менее всего свойственно ионийской istorih. Развитие дисциплинарной структуры науки — дело будущего. Общим пафосом этого первого рационалистического взгляда на мир было стремление исчерпать его мысленно в его временном и пространственном протяжении. Важно было дойти до предела в пространстве и во времени, то есть дойти до края мира и мысленно вернуться к его началу. Подобного рода рациональное конструирование мира означало рождение европейской науки, которое сопровождается рождением философии в школе пифагорейцев.
Правильно понять феномен возникновения европейской философии мы сможем только в том случае, если свяжем его с этим процессом развития прозы и связанного с ним возникновения науки. Само имя философия возникает как реакция на предшествующую мудрость, то есть на деятельность мудрецов-законодателей, авторов первых писаных законов; а основная направленность и основное содержание деятельности первых философов,— а так традиция называет Пифагора и пифагорейцев,— состоит в том, чтобы поместить энергичную деятельность рациональной по своим установкам науки в общий контекст традиционных ценностей и авторитетов. Научная проза замещает и вытесняет круг традиционных авторитетных поэтических текстов, а общее критическое отношение к традиции, культивируемое ионийской наукой, ставит под угрозу культурное единство послегомеровской Греции. В качестве реакции на это пифагорейцы начинают искусственно развивать эпическое творчество, причем во множестве создают гексаметрические поэмы, приписываемые «более древним», чем Гомер, авторам: Орфею, Мусею, Лину. Божественная мудрость прочно связывается со стихотворной формой, а человеческая (прозаическая) речь может служить разве что комментарием к этим священным речам (ieroi logoi). Европейская философия возникает как «любовь к божественной мудрости, выраженной в священном тексте боговдохновенными мудрецами древности», а вся рациональная наука служит для толкования авторитетного текста. Насколько стабильной была эта ориентация новорожденной европейской философии, можно судить по тому, что вплоть до эпохи Возрождения именно она была основной.
В ходе консервации авторитетных текстов и их толкования возникает не только философия, но ряд наук, которые мы теперь называем гуманитарными: грамматика и стилистика. Их изобретателем можно считать близкого к пифагорейцам Феагена из Регия, открывшего аллегорический метод толкования Гомера[15]. Помимо этого, Пифагор, согласно Порфирию (14 А 8 a-b), умело различал виды речей и тем самым заложил основы красноречия. В пифагорейской школе мы впервые сталкиваемся с самостоятельной (неприкладной) разработкой математических наук, арифметики и геометрии. Одним словом, именно это одновременное возникновение основных научных дисциплин и философии, протекающее на фоне изменения социальной жизни, и позволяет нам считать шестой век до Р. X. первым осевым веком европейской истории[16]. Одновременное возникновение и развитие прозы, европейской науки и философии мы можем рассматривать либо в непосредственной связи с распространением папируса, либо в более опосредованной. Но гот факт, что все рассматриваемые феномены безусловно связаны с новой формой фиксации, хранения и передачи информации, делает данную констатацию исторически более осязаемой. В особенности это оказывается важным после того, как мы уже приняли, что первое явственное обнаружение европейского менталитета связано с изобретением алфавита. Наличие и сочетание этих двух моментов — удобный алфавит и удобная форма фиксации и хранения письменных текстов — позволяет интенсивно эксплуатировать возможности, открываемые таким типом письменной культуры. До какой степени полно используют эти возможности греки, а вслед за ними и по их примеру римляне,— мы можем в полноте оценить, рассматривая историю античной литературы, философии и науки в течение примерно шести веков.
В той мере, в какой предлагаемый подход к периодизации европейской истории уже осознан и принят, совершенно очевидным оказывается другой осевой век европейской истории: им является рубеж новой и старой эры, потому что именно в это время происходит открытие и постепенное освоение кодекса, в конце концов сменившего свиток[17]. О чрезвычайной важности именно этой метаморфозы свидетельствует уже тот факт, что мы до сих пор пользуемся ее плодами, поскольку привычная для нас книга с нумерованными страницами, полями, рисунками, вступлением, заключением, сносками, указателями и всеми прочими необходимыми приметами приличного издания обязана этому прекрасному и простому техническому открытию и восходит к этой изначальной практике разделять рулон на страницы и складывать большие листы в тетради, хотя открывались эти возможности и вводились в повсеместный обиход очень постепенно. Но при этом важно отметить, что — как и в случае с алфавитом, который мгновенно использовал Гомер,— с самого начала это изобретение как принципиально новый способ хранения и представления информации было тут же использовано представителями тех духовных движений, которые в значительной степени сформировали новый облик Европы: я имею в виду прежде всего неоплатоников и христиан[18]. В частности, само появление главной Книги христианской Европы связано с использованием именно формы кодекса. У неоплатоников, как замечает М. Тардье, в качестве такой Книги Порфирий издал Эннеады Плотина.
Попытаемся осознать, почему так важно, что этот период — рубеж двух эр, отмеченный целым рядом самых разнообразных изменений во всех сферах человеческой и космической жизни,— оказался также временем очередной метаморфозы средств хранения и передачи информации.
Как раз этот второй осевой век европейской истории до такой степени очевиден в качестве ее переломного века, что мы перед лицом и в силу этой очевидности теряем критерий последовательного рассмотрения и периодизации и как бы даже и не нуждаемся в нем. Однако это не так. Именно в те эпохи, когда, очевидно, меняется все, историк должен быть особенно внимателен к тому, насколько действен избранный им критерий констатации изменений и насколько последовательно и единообразно он может его применять. Мы видим, что специальное внимание к средствам хранения и передачи информации и к их изменению абсолютно самостоятельно и независимо от других критериев помечает это время всеобщих перемен и позволяет понять действие весьма специфических механизмов развития европейского разума без их редуцирования к каким бы то ни было иным процессам. Мы обнаруживаем, что появление важнейших текстов, определяющих духовную жизнь Европы, составляет важнейшую и существеннейшую, ни на что другое несводимую п самостоятельную часть ее истории, часть, которая некоим прекрасным и до известной степени таинственным способом оказывается сердцевиной всех происходящих в культуре изменений. Так, в это же самое время, о котором идет речь, заново открывают и издают самые представительные корпусы текстов предшествующего периода — сочинения Платона и Аристотеля, ставшие основой развития всей последующей европейской (и в значительной степени арабо-мусульманской) культуры. В это же время появляются — осознаются как таковые — римские классики, потому что Вергилия и Горация начинают изучать в школах. В это же время меняется сама школа, о чем речь должна вестись специально. Константы европейской духовности отбираются и консолидируются в переломные эпохи, отмеченные решительными изменениями в средствах хранения и передачи информации.
Следующая эпоха глобальных изменений во всех сферах европейской культуры также совершенно отчетливо опознается с помощью выдвинутого нами критерия: во второй половине пятнадцатого века открыто и распространяется книгопечатание; отметим, что третья революция среди последствий имела примерно те же явления, с какими мы сталкиваемся после первых двух. Поскольку данный период ближе и очевиднее, скажем о них в связи с ним.
Новый способ хранения информации предполагает активный отбор самого ценного в прошлом, того, что нужно передать будущему в первую очередь. Отсюда — коллекционирование, развитие библиотек, развитие филологии и филологической критики. Специальное внимание в первую очередь уделяется древним, наиболее авторитетным текстам: их изданию, переводу, комментированию. Возникают сообщества, в которых независимые интеллектуалы культивируют свою премудрость и — главное — свою независимость (обычно под чьим-либо могущественным и благожелательным крылом или в рамках соответствующего института). Необыкновенно расширяется кругозор эпохи, и все это естественным и поспешным образом вмещается в рамки печатной книги, которая поначалу рабски почтительно копирует рукописную книгу, а затем очень быстро и автономно эволюционирует. Ряд современных исследователей показывают: именно после появления книгопечатания, то есть возможности изготовлять тиражи книг, коренным образом меняется менталитет европейца, впервые ставшего не в отдельных культурных прослойках, а как преобладающий вид «человеком читающим и пишущим». Все предшествующие открытия — алфавит, проза, книга, печатный станок — вместе формируют его новый облик[19]. О расширении географического и исторического кругозора, а также о развитии образовательных институтов необходимо говорить специально, сейчас же заметим только, что в конце пятнадцатого века в итальянских университетах появляется жаргонное словечко humanista, обозначавшее преподавателей древних языков, истории и моральной философии, что свидетельствует об утверждении гуманистической ориентации в университетах, а такие фигуры, как Меланхтон и Рамус, свидетельствуют о том, до какой степени решительно и сознательно реформировалась высшая школа. В то же время происходят те знаменитые метаморфозы в естественных и точных науках, которые позволяют прямо говорить о рождении новоевропейской науки.
В связи с абсолютно очевидным выделением данного периода на основе избранного критерия напомню о том, какие трудности вообще вызывает периодизация европейской истории, в частности духовной истории и культуры. Считать ли XIV—XV века первыми веками Возрождения или «осенью Средневековья»?— Вообще говоря, возможно и то, и другое: все зависит от того, какой аспект рассмотрения выбрать и что подчеркивать в рассматриваемой эпохе. Но как быть с другими европейскими странами, со славянскими и, в частности, с Россией, для которой само понятие Возрождения является проблематичным или — вернее говоря — нерелевантным? Вычеркнуть Россию из общего хода духовного развития Европы? В очередной раз говорить об ее особенном пути развития, об отдельной судьбе Запада etc.? — Понятно, что все эти вопросы требуют специального рассмотрения, но, тем не менее, даже беглый взгляд на нашу общую европейскую историю с предлагаемой точки зрения отмечает, что принципиальных поводов для обособления России и изъятия ее из общих процессов развития европейского разума нет.
Усвоив от византийцев греческий алфавит и создав на его основе свой, Русь сейчас же начинает его интенсивную утилизацию, создает переводы богослужебных текстов, а также разрабатывает все основные литературные жанры средневековой Европы. На Руси создаются великолепные памятники рукописной книги, что немыслимо без наличия соответствующей — пользуясь современным жаргоном — инфраструктуры. Первые славянские (напечатанные кириллицей) книги появляются в Кракове в 1491 г., причем текст их отражает особенности русской редакции церковнославянских книг. В первой половине XVI в. славянские типографии есть в Европе повсюду, тиражи славянских книг изготовляются с расчетом на их сбыт в России, а со второй его половины Русь заводит печатное дело у себя[20]. Войдя благодаря Византии в общее русло развития европейского разума, Россия никогда с тех пор не покидала его и, сохраняя свою самостоятельность и самотождественность, естественным образом участвовала во всех его метаморфозах. Появление широкого слоя читающей публики в России идет параллельно с тем же процессом в Европе. Поэтому ясно, что просто опустить названные явления в истории русской культуры или не придать им того значения, какое они поистине имеют во всякой европейской культуре,— никак нельзя. Но ясно также, что этот вопрос должен быть рассмотрен отдельно как с точки зрения специального внимания к русской культуре и духовности, так и с точки зрения правильного понимания общего хода европейской истории.
Поэтому сейчас, не забывая поставленной выше весьма ограниченной и конкретной задачи настоящего изложения, мы естественным образом обращаемся к современной эпохе, поскольку именно теперь и на наших глазах сделано изобретение и происходит повсеместное распространение персональных компьютеров, так что мы на собственном опыте можем оценить решительность и кардинальность перемен, связанных с новым способом фиксации, хранения, передачи и распределения информации. «Информация, коммуникация, пронизанные всеобщей взаимопереплетенностью, повелевают рефлексией сегодня»[21]. Относительно эпохи компьютеров — одной из самых животрепещущих проблем настоящего — сделано и делается множество как общих, так и более специальных исследований, в силу чего непродуктивным представляется даже беглый обзор этой проблемы в целом. Что же касается проводимого здесь подхода, то необходимо заметить прежде всего, что перед нами очередной (не имеет смысла гадать,— последний или нет) осевой век европейской истории, спецификой которого является то, что эта европейская история приобрела планетарный размах.
Помимо этого сделаю еще одно частное, но чрезвычайно существенное замечание. Утилитаризм, прагматизм и решительное бездушие представляются основной чертой нынешнего времени. Однако, безусловно, отрадным и весьма симптоматичным представляется тот несомненный факт, что здоровые рефлексы самосохранения, безусловно, живы и прекрасно работают в современной культуре. Как и всякая другая эпоха решительных перемен в средствах хранения и передачи информации, наша также заботится прежде всего о том, чтобы перенести на новые носители ту информацию, которая является наиболее драгоценной. Именно поэтому создана специальная программа Ibycus, а затем Thesaurus Linguae Graecae, а также Pandora, которые хранят в памяти все классические тексты на греческом языке от Гомера до византийских авторов, причем эти программы постоянно расширяются, пополняется число охватываемых в них текстов и упрощаются способы работы с ними. Компьютеры сначала замещают и дублируют традиционные формы бытования информации, и уже открывают новые, долженствующие вытеснить то, что было прежде. Но при этом—как и всякий раз — охранительный рефлекс культуры заставляет беречь самое драгоценное в наиболее удобной форме с помощью наиболее перспективных носителей.
Безусловная очевидность всех названных перемен после самого изобретения первыми европейцами — греками — алфавита драгоценна для историка, поскольку позволяет ему исходить в своих построениях из реальных и бесспорных фактов. Можно по-разному интерпретировать, в какой связи с ними находятся другие — не менее очевидные — метаморфозы европейской культуры, происходившие в то же время. Шестой век до Р. X.— время возникновения европейской науки и философии (ориентированной на личность основателя школы), которые с распространением кодекса оказываются безусловно вмещены в ставший доминирующим комментаторский тип культуры (основанный на признании безусловного авторитета за определенными группами текстов); распространение книгопечатания и одновременное возникновение новоевропейской науки, подчеркнуто освободившейся от авторитетов и авторитетных текстов и переключившаяся на чтение книги природы, не менее очевидно; до какой степени перспективы дальнейшего развития европейской философии и науки могут быть соотнесены с распространением компьютеров,— покажет ближайшее будущее.
Будучи на первый взгляд далеко не самыми заметными феноменами в развитии культуры, средства хранения и передачи информации неизбежно провоцируют коренные изменения всей инфраструктуры порождения, хранения, трансляции, распределения и переработки мудрости, знания, информации. Эта инфраструктура пронизывает буквально все общество и оказывает формирующее воздействие на любого человека, который оказывается в нее так или иначе вовлечен.
Первым и главным элементом этой инфраструктуры оказывается школа (понимаемая в данном случае в самом широком смысле образовательного учреждения, могущего иметь функции научного центра) с изучаемыми в ней дисциплинами, которая абсолютно определяет кругозор и мировоззрение любого нормального среднего ученика, каковых всегда большинство, тогда как действительно выдающийся воспитанник сам становится главой школы и стремится к этому. Когда в первом веке по Р. X. Сенека жалуется поп vitae sed scholae discimus, он фиксирует ситуацию не исключительную, а нормальную. В самом деле, образованные люди в сколько-нибудь развившемся европейском государстве составляют всегда привилегированную часть общества, воспитание которой гарантировано хорошей школой. С создания школы начинает свою политическую, научную, религиозную деятельность Пифагор. Школы организуют все сколько-нибудь одаренные ученики Сократа, в том числе Платон. Школу создает гениальный ученик Платона Аристотель. Эллинский тип школы тиражируется в эпоху эллинизма на всей территории империи Александра Македонского, ученика Аристотеля. Греческую школу начиная с III в. перенимает Рим и развивает по ее образцу свою; греко-римская школа сохраняется христианами и становится самой прочной скрепой европейской культуры в Средние века. И всегда европейская школа учит писать, читать, понимать письменный текст.
Этот главный институт письменной культуры дополняется рядом производных, но не менее значительных факторов, определяющих реальное развитие европейца. Речь идет в первую очередь о системе жанров, разрабатываемых на все случаи жизни в той же школе. Мы упоминали, до какой степени было непростым овладение прозой у первых прозаиков. Ситуация решительно меняется с созданием первых учебников и появлением учителей риторики. Различие между стилем Геродота и Фукидида в преимущественной степени определяется риторической вышколенностью последнего, точно так же, как различие между стилем Эсхила и Еврипида. Принадлежность к разным риторическим школам определяет различие стиля Цезаря и Цицерона — хочется спросить: только ли литературное?
Набор дисциплин, изучаемых в школе на разных уровнях, постепенно провоцирует развитие круга наук и тем самым кругозора европейца. Вот почему, строя идеальное государство, Платон прежде всего озабочен тем, чему учить его стражей, а Отцы Церкви, в большинстве своем безупречно образованные, пекутся о том, чтобы при воспитании христиан — в особенности монахов — не были забыты основные скрепы языческой системы образования: набор дисциплин, навыки чтения и толкования текстов, а также о том, чтобы переписывание текстов понималось как священная обязанность и долг благочестия 22.
Но еще раз напомню, что на данном этапе изложения для нас важнее всего убедиться в том, что, выстраивая историю европейского разума,— а это главная и сокровеннейшая часть истории всей европейской культуры в целом,— мы обладаем четким и вполне объективным критерием периодизации этой истории. Почему это так важно?
Ограничивая рамки «всеобщей истории» историей Европы, мы получаем целостное поле нашего реального исторического опыта. В свое время Кант настоятельно убеждал европейскую философию в необходимости «сделать чувственным (sinnlich) всякое абстрактное понятие, т. е. показать соответствующий ему объект в созерцании, так как без этого понятие (как говорится) было бы бессмысленным (ohne Sinn), т. е. лишенным значения»[22]. Точно в таком же смысле следует понимать и Трёльча, который совершенно справедливо настаивал: «Для нас есть только универсальная история европейской культуры, которая естественным образом и практически, и теоретически нуждается в сравнивающем взгляде на чужие культуры, чтобы понять самое себя и свое отношение к другим, но которая, тем не менее, ни в какой мере не может слиться в одну всеобщую человеческую историю и всеобщее развитие человечества...»[23].
Для того чтобы хотя в малой степени претендовать на действительное понимание истории, мы должны уметь понять ее как нечто независимое от нас и в то же время как нечто доступное нам в том смысле, в каком нам доступно наше собственное произведение. Мы должны опознать ее как поле нашего исторического опыта, имеющего свои бесспорные константы, которые как раз и организуют его как наш опыт. Обнаружение такого рода констант дело далеко не праздное и не легкое[24], поскольку именно с них только и может начаться реальное осознание той весьма специфической реальности, какова историческая реальность. И только при таком понимании исторической реальности, осознанной и данной нам как наш опыт, и может начаться действительное ее познание и тем самым продолжиться познание духа человечества в целом.
[1] Ясперс К. Истоки истории и ее цель (перев. М. И. Левиной).— В кн.: «Смысл и назначение истории». М., 1994. С. 269.
[2] Хайдеггер М. Наука и осмысление (перев. В. В. Бибихина).— В кн.: «Время и бытие». М., 1993. С. 239.
[3] Гумбольдт В. фон. О духе, присущем человеческому роду (перев. С. А. Старостина).— В кн.: «Язык и философия культуры». М., 1985. С. 343.
[4] Современная философия истории (а речь, понятно, идет именно об этом) должна в значительной степени вернуться на пути, подготовленные для нее в десятые — двадцатые годы Эрнстом Трёльчем: монументальный первый (и оставшийся единственным) том его книги Der Historismus und seine Probleme (Gesamm. Schriften, Bd. III. Tubingen, 1922) оказался практически невостребованным в части принципиальной и концептуальной, хотя ради прекрасных"изложений предшествующих философских систем его охотно используют как прекрасный справочник по истории идей. Напомню несколько ясно сформулированных тезисов Трёльча, касающихся идеи всемирной истории. «Человечество как целое не имеет никакого духовного единства и в силу этого также никакого единого развития. Все, выдаваемое за таковое,— это романы, излагающие метафизические сказки о никогда не существовавшем субъекте» (с. 706). «Для нас есть только одна история — история европейства. Старая мысль о мировой истории должна приобрести новые, причем более скромные формы» (с. 708). «Только европеец, исходя из осознанно утвержденного прошлого, стремится достичь осознанно проводимого будущего» (с. 710). «...как только заходит речь о том, чтобы извлечь историко-философские следствия, тотчас возникает выбор между скептическим квиетизмом или — дальнейшим формированием европеизма с точки зрения планетарной ситуации в мире» (с. 712).
[5] Хомяков А. С. Разговор в Подмосковной (цит. по кн.: А. С. Хомяков. Старое о новом. Статьи и очерки. М., 1988. С. 266).
[6] Ясперс К. Там же. С. 28.
[7] Требование эмпирического обнаружения основополагающих фактов, помещаемых в основе любой исторической, в частности, историко-философской концепции, а тем более при попытках построить философию истории, должно быть признано безусловным. В этом требовании единственная сильная сторона подхода Ясперса: «Ось мировой истории, если она вообще существует, может быть обнаружена только эмпирически, как факг, значимый для всех людей...» (там же, с. 32), то есть факт, допускающий проверку, позволяющий каждому, независимо от его философских, методологических и прочих установок, признать его и сделать предметом самостоятельного анализа. Именно поэтому имеет смысл считать факт изобретения и мгновенной утилизации алфавита основополагающим для духовной истории Европы, сопоставимым с фактом овладения железом, основополагающим для сферы материального производства.
[8] В связи с этим подчеркну, что греки именно создают, изобретают алфавит, заимствуя значки финикийского квазиалфавитного пись'-а. то есть открывают нозый принцип фонематического, или буквенного письма, используемого затем римлянами и другими европейскими народами. Ср.: Блумфилд Л. Язык. М., 1968. С. 320. Gelb I. J. A study of writing. London, 1952. P. 184. Ср. также замечание John F. Healey, сделанное им со ссылкой на точку зрения /. J. Gelb: «Подлинный алфавит в нашем современном понимании возник тогда, когда греки, которые, вероятно, получили идею алфавита и некоторые формы букв от финикийцев, начали использовать определенные значки, не нужные им для согласных, для обозначения гласных» (The Early Alphabet — In: Ancient Writing from Cuneiform to the Alphabet. British Museum Press. London, 1990. P. 203).
[9] Я всецело и безусловно принимаю точку зрения, согласно которой гомеровские поэмы не просто были сразу записаны, но вообще могли быть созданы во всей своей композиционной сложности и сюжетной развитости только благодаря возможности их сразу письменно фиксировать. Вот как описывает создание гомеровских поэм А. И. Зайцев: «...около 800 г. до н. э., греки заимствуют у финикийцев и приспосабливают к греческому языку финикийский алфавит. В течение VIII в. до н. э. он распространяется, как об этом свидетельствуют надписи, по всему греческому миру... И вот в то самое время, когда начавшийся подъем все ускорялся в восходящем темпе, где-то в ионийских колониях — на островах или в Малой Азии — традиционное искусство аэда усвоил юноша, наделенный от природы поэтическим гением, какой не появлялся до того и появился с тех пор всего несколько раз на протяжении всей истории человечества. Имя его — Гомер... «Илиада» и «Одиссея»... были записаны самим поэтом или под его диктовку при помощи совсем недавно созданного греческого алфавита» (Древнегреческий героический эпос и «Илиада» Гомера.— В кн.: Гомер. Илиада. Л., Наука. 1990. С. 399—400). Ср. главу „Гомер и письменность " в кн.: Гордезиачи Р. В. Проблемы гомеровского эпоса. Тбилиси, 1978. С. 257—269.
[10] В настоящее время можно сколько угодно говорить о том, что абсолютное превосходство алфавита над другими видами письменности, признаваемого в качестве идеала европоцентристской традицией, представляется «отжившим понятием» (Pour une theorie de la langue ecrite, ed. par N. Catach. Paris, 1988. P. 10): для европейской культуры алфавит сыграл свою тридцативековую роль, и сегодня нельзя сказать, что в рамках этой культуры ему уже есть серьезная угроза или реальная замена. Но нельзя не согласиться с автором вступительной статьи к названному сборнику докладов, что открытие письменности весьма сходно с открытием информатики сегодня (там же, с. 9), хотя, конечно, вернее говорить не о сходстве, а об единой тенденции развить и универсализировать средства хранения, передачи и распределения информации.
[11] Плутарх. Солон, 3: «Некоторые говорят, что Солон и законы пробовал изложить стихами, и приводят такое начало его поэмы:
Будемте прежде молиться владыке Кронинону Зевсу:
Этим законам судьбу да пошлет он и славу благую».
— Привожу по книге: Аристотель. (Афинская полития. Государственное устройство афинян. 2-е изд. Перевод и примечания проф. С. И. Радцига. М., 1937. С. 173.
[12] Афинская полития 9.2.— Там же. С. 18 (курсив мой).
[13] F. Lasserre, L'historiographie grecque a i'epoque archaique — Quaderni di storia, 4, 1976, 117—119.
[14] С некоторыми оговорками, о которых непосредственно ниже, мы можем сказать вместе с G. L. Huxley (The Early lonians. London, 1966. P. 135): «...критическая история—как и критическая философия— начинается с прозаических сочинений милетских мыслителей... То, что Анаксимандр сделал для возникновения науки о природе, Гекатей, другой милетский аристократ, сделал для писания истории».
[15] «Во всяком случае ясно, что Феаген писал прозой»,— замечает R. Pfeiffer (History of classical Schoiarsh-p. Oxford. 1968. P. 12).
[16] Несмотря на очевидность всех перечисленных выше процессов и их несомненную связь с развитием письменности, приходится сделать еще дополнительное замечание относительно этого первого периода, поскольку именно здесь мы сталкиваемся с целым рядом предрассудков, связанных с пониманием специфики греческой культуры, которые укоренились и представляются едва ли не основополагающими фактами. Один из них — устный характер греческой культуры. Знаменитые рассуждения Платона в Федре о превосходстве живой беседы, отражающие один из этапов межшкольной полемики IV века между сторонниками записанных речей и сторонниками импровизации, эта литературная игра одного из самых плодовитых прозаиков Европы, воспринимается буквально. Дело доходит до того, что за греками вообще не признается способность читать «про себя», «глазами». Нет необходимости вступать по этому поводу в полемику, поскольку как серьезная научная концепция данная точка зрения проведена быть не может,— она может существовать лишь как один из вариантов «физиогномического» подхода к непонятному историческому процессу.
Другой предрассудок — происхождение философии из мифа, постепенное преодоление так называемого «мифологического мышления», путь «от мифа к логосу». Наивность и спекулятивный характер этой эволюционистской и квазиисторической точки зрения очевидны.
Третий — начало философии у Фалеев. Только почтенная древность такого изложения начала философии (во всяком случае уже у Аристотеля) объясняет его распространенность по сей день, несмотря на то что четкое различение «эпохи мудрецов», ионийской науки и последующей философской и софистической традиции проводится современной историко-филологической наукой достаточно отчетливо. Но в особенности позитивисты должны были придавать такому подходу принципиальное значение, поскольку он производил философию от естественно-научного исследования.
Предлагаемое в данной работе понимание специфики европейской философии, имевшее место начиная с античности, но в значительной степени утраченное в результате побед новоевропейской науки, естественным образом вытекает из постепенного отрезвления европейского разума как от иллюзий рационалистического подхода, так и от возникших ему в противовес различных вариантов неоромантического взгляда на вещи.
[17] Roberts С. Н., Skeat Т, С. The Birth of Codex. London, 1987. Практически полная замена свитка на кодекс произошла в Европе к IV в. (ср.: Reynolds L. D., Wilson N. G. D'Homere a Erasme. La transmission des classiques grecs et latins. Nouv. ed. revue et augm. Trad. par G. Bertrand. et mise a jour par P. Petitmangin. Paris, 1984. P. 23), тогда как в Китае, например, где форма свитка была строго регламентирована (вплоть до числа колонок и количества букв), постепенный переход к кодексу только начинается в IX в., а его использование поначалу ограничивается сферой административных документов и справочников ( Drege J.-P. Du rouleau manuscrit au livre imprime en Chine.— Le texte et son inscription. Textes reunis par R. Laufer. Paris, 1989. P. 43—48). Интересно, что такого же рода административные документы в виде книги со страницами были уже в I в. до н. э. в Риме. Светоний сообщает о Цезаре: «Как кажется, он первый стал придавать им вид памятной книжки со страницами, тогда как раньше консулы и военачальники писали их прямо на листах сверху донизу» (Божественный Юлий, 5).
[18] Как замечает М. Тардье, и те, и другие, а также гностики и манихеи, утверждая собственное мировоззрение, выступали против корпуса священных книг евреев: «То общее, что присуще антибиблизму этих групп, определяется поворотным моментом в истории книги на Востоке. Действительно, неоплатоники, гностики, манихеи и христиане материализуют новизну своих писаний, придав книге откровений форму книги со страницами, то есть кодекса, тогда как еврейские священные книги были на свитках (volumina)». (Tardieu М. L'antibiblisme comme probleme doctrinalet critique historique dans 1'Antiquite tardive — La conference intemationale Le type medieval de la rationalite et ses premisses antiques. Moscou. 11.12.— 14.12.1990. Moscou. Museum Graeco-latinum, 1993. P. 11).
[19] Chartier R. Les pratiques de 1'ecrit.— In: Histoire de la vie privee, sous la direction de Ph. Aries et de G. Duby. 1986. P.113—161.
[20] Яновский Ф. Я. Печатное дело.— БЕ, том ХХШ\ СПб., 1898. С. 522—530, особ. 525—526.
[21] Russ J. La marche des idees contemporaines. Un panorama de la modernite. Paris, 1994. P. 439. 22 В связи с пониманием исторической преемственности образовательных институтов и набора дисциплин может быть исторически корректно освещен и такой, например, вопрос, как иерархия наук. Когда К. Ясперс в своей Философии, первый том которой призван дать ориентацию в мире, заявляет по этому поводу, что «очевидно нет никакой универсально значимой иерархии наук», что «всякая иерархия представляется относительной» (цитирую по французскому переводу, который оказался под руками: trad. parJ. Hersch, Springer-Verlag. Paris-Berlin-Heidelberg-New York-Tokyo, 1986. P. 158), то его абсолютная правота определяется только тем, что он не сказал ничего. Жесткая иерархия наук, достаточно консервативная в рамках европейской культуры, обнаруживается при первом же взгляде на последовательность обучения в европейской школе. Консервативность школьной программы явственнее всего демонстрирует зазор между новой научной концепцией, отдельным методом и действительным развитием отдельных дисциплин и науки в целом.
[22] Кант И. Критика чистого разума — Цит. по: Сочинения. Т. 3. М., 1964. С. 302.
[23] Troeltsch E. Der Historismus...— Ibid. S. 710.
[24] Например, от него благоразумно отказался до лучших времен Мишель Фуко: «Нелегко установить статут прерывностей для истории вообще. Без сомнения, еще труднее это сделать для истории мысли. Если речь идет о том, чтобы наметить линию раздела, то в бесконечно подвижной совокупности элементов любая граница может, пожалуй, оказаться лишь произвольным рубежом... Как может отступить мысль перед чем-то другим, чем она сама? ...В крайнем случае здесь ставится вопрос об отношении мышления к культуре: как это случилось, что мысль имеет в мире определенную сферу пребывания, что-то вроде места возникновения, и как ей удается повсеместно возникать заново? Но, может быть, постановка этой проблемы пока несвоевременна; вероятно, нужно подождать того момента, когда археология мышления прочнее утвердится, когда она лучше выявит свои возможности в деле прямого и позитивного описания, когда она определит специфические системы и внутренние сцепления, к которым она обращается, и лишь тогда приступить к обследованию мысли, подвергая ее анализу в том направлении, в каком она ускользает от самой себя» (Мишель Фуко. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. Перев. с французского В. П. Визгина и Н. С. Автономовой. Вступительная статья Н. С. Автономовой. М., 1977. С. 98—99).